ПРОЗА / Анатолий БАЙБОРОДИН. СТРЕЛЬБА ИЗ ЛУКА. Сказ
Анатолий БАЙБОРОДИН

Анатолий БАЙБОРОДИН. СТРЕЛЬБА ИЗ ЛУКА. Сказ

 

Анатолий БАЙБОРОДИН

СТРЕЛЬБА ИЗ ЛУКА

Сказ
 

Тугой лук – коромыслице,
Калены стрелы – веретеньица.

Русская пословица
 

Откосились мужики, сгребли просохшую кошенину в копны …а косили двумя семьями… почаевали, и дед Евсей, как в далёкие лета дед Любим, стал выплетать бывальщину:

– Вышло то, паря, в ранешну пору, при царе-косаре. Да-а… – Старик вздохнул …от вздоха, словно от лёг­кого ветерка, пушистая борода и усы колыхнулись… потом, успокоив на коленях знобко дрожащие костистые пальцы, продолжил: – Тятя мой, Любим Лазоревич, ишо жив был, упокой, Господи, со святыми раба Божьего Максима. – Дед Евсей, семейский старовер, побожился двумя перстами. – Тятя по крещению – Максим… Дак и бабка моя Анисья, Царство Небесное, ишо браво бегала…

 И вот сынок мой Филя …лет семи-восьми… сынок-то, паря, и нагрезил, созорничал… Вроде, и смалу не грёза, вроде, смир­ный рос, мухи не обидит, а тоже за волю взялся. Да… Нагрезил, помню, а Ерёма, меньшой мой, всё и выказал...

Помнится, на Кузьму и Демьяна люди на покос повалили. Знамо дело, сенокос: ме­сяц житьём жили на пожне, комаров да паутов кормили… Ночевали в балагане …тятя крыл листвяжьим корьём… а по суседству косил тутошний мужик – Касьян Бекешев звать. Таёга, зверовщик… У его и папаша всю жизнь таёжничал, дак без скотины, животины, без куска хлеба и помер. И Касьян – эдакий мужичишко, что ни Богу свечка, ни черту кочерга. Чёрный, вроде головёшки, раскосый, ну, вроде брацковатый1… И даже имечко-то впору пришлось – Касьян.

Про Касьяна я чо, паря, скажу: в досельны годы святой был – Касьян2 Немилостивый звать. А деревенские …темь же, катанки сибирски… про святого наплели: мол, у Касьяна глаз урочливый, кого хошь изурочит: на цветок глянет – цветок вянет, на лес взглянёт – лес мрёт. О как…

И вот, паря, старики баяли: мол, вешней порой брёл Касьян на пару с Николой Угодником, земелюшку руськую обозревал. А весна, паря, на рябой кобыле едет: то знобко, то жарко. Авдотья на обедню шла – нос ознобила, а с обедни шла – подол замочила. А уж на Дарью весна зиму заборола, осётр хвостом лёд разломал, медведь глаза продрал...

Ну, бредут святые отцы по земелюшке руськой, бредут, обои в белых ризах. Глядь, на просёлке мужик мается: телегу увязил в грязи по самые ступицы. Кобылёшка из силов выбилась, мужик пуп сорвал, а воз ни взад, ни вперёд. Христом Богом просит мужик прохожих, калик перехожих: подсобите, братцы, Христа ради. Никола Угодничек …косая сажень в плечах… упёрся плечом в телегу, поднатужился, да и выпихнул воз на сухой угор. Ясно дело, ризу в грязи извозил… И вот, паря, явились святые пред очи Господни, Боженька и спросил Николу:

– Чо же ты, Никола, эдак извозился-то?

– Дак чо, иду, гляжу, у мужика телега по ступицу в грязи увязла. Дай, думаю, подсоблю. Телегу выпихнул на сухое, вот ризу-то и извозил в грязи…

– Ладно, – говорит Царь Небесный, и Касьяну: – А ты, Касьня, пошто чистый? Вы же на пару ходили…

– Я, Божушко, боялся ризу испачкать. Чо же я в грязной ризе Богу на глаза покажусь?!

– Эх, Касьян, Касьян, тот мужик-то Я был…

Перепугался Касьян, забожился:

– Кабы знатьё, дак я бы непременно подсобил.

– Человеку подсобил, Богу угодил.

Старики говаривали: всем святым по сапогам, а Николе боле, что ходит доле… С весны той, Ваньча, Никола Угодничек четырежды на году именинник: Никола Осенний, Никола Зимний, Никола Вешний да Никола Летний… А Касьян, раз в четыре года именинник, 29 февраля. А то, паря, високосный год – шибко, Ваня, чижёлый: и на скотину мор, и народец, бывало, подкосит. Помнится, судачили суесловы: мол, Касьян приставлен на стражу ада, и Господь отпускает святого на отдых в четвёртый год. Тогда двенадцать Апостолов заместо Касьяна караулятНу, да темь деревенская про Касьяна наплела с три короба и всё лесом, а Касьян – святой угодничек. Да…

Про Касьяна же Бекешова говоривали: мол, у его ни поста, ни креста и с лешаком покумился. Боялись, паря, того Касьяна – глаз урочливый, неровен час сглазит. Раньше богатые да злоязыкие давали улишны фамилии, унижали прос­того: Лапоть, Решето, Корыто, Тыкен… А у Касьяна улишна фамилия – Козодой: вроде мужик наподобие птицы козодой, что тёмными ночами промышлят. Слыхали, поди, козодой? Старухи судачили: мол, коз выдаиват… Брешут, поди… Ну, Козодой да Козодой, прости ему, Господи... Правда, улишные фамилии давали богатые, мироеды, унижали простых: Решето, Корыто, Тыкен, Пороз3

По-молодости Касьян на приисках золотишко мыл, да без фарту, потом охотничал, с ружья мало-мало кормился. Шатун-шатуном, смалу пошел по тайге шариться, зверя промышлять, да и сам, как зверь таёжный, мохом зарос, в бане редко моется, пню горелому молится и хозяйством попустился. А бывало, приведёт собутыльников, начнут мужики табак смолить, табакурят напропалую, в избе не продохнуть, хоть топор вешай.

Ни чирка, ни обутка, ни кола, ни двора, но папаха пышна, а чтобы люди думали: видно, крепко мужик зажил. Семья – нагота-босата, а Касьяну хошь бы хны, но коня, паря, в холе держал, сено коню косил, да и коровёнке мало-мало подкашивал...

А то, бывалочи, и дугой кашивал – словом, приворовывал сено да в бурятских улусах на баран менял. Либо сена клок, либо вилы в бок… Во как… Тятя мой, Любим Лазоревич, прихватил Козодоя на отеческом покосе, но простил варнака. Дак кого же, паря, не простишь, ежлив тот батю чуть не пришиб... А жили в Побоище братовья Минеевы, Корнюха да Игнаха – богачи, ели калачи, эдакие дебелые, курчавые… Батраков подряжали, а Игнаха ишо и в лавке торговал, дак грабью грабил, лиходей.

Вот два единокровных брата, а вроде – топор и лопата: Игнаха уросливый, что жеребец необъезженный, а Корнюха смирный, мухи не обидит. У Игнахи льда в Крещение Господне не вымолишь, горы насулят, а потом топорища жалко. А Корнюха на Пасху да на Троицу в ограде столы накрывал да всю наготу-босоту за столы сажал.

Вот Игнаха-то, паря, и подкараулил Козодоя, когда на его покосе дугой сено кошивал. Думал, накошу, к бурятам утортаю да на баран поменяю. Но, паря, не всё коту масленка, пришёл пост, прижал хвост… Как уж Игнаха дознался, Бог весть, но лишь подвернул Козодой на санях к зароду, навильник сена метнул в сани, Игнаха верхом и налетел. Спешился, Козодою бока намял …здоровущий был мужик… и с той поры Козодой окривел на правый глаз. Бог шельму метит… После сего Игнаха вожжами спутал Козодоя, сена в рот запихал, да так, паря, с пучком сена во рту и пригнал в Побоище.

В селе встретил его Корнюха и просом просил брата:

– Отпусти, братка, мужика. Вижу, отбуцкал, чо ишо хочешь?! Такого врага наживёшь, худым конём не увезёшь…

Игнаха горячий был, огонь, думал самосудом Козодоя судить; но хватило ума, не взял грех на душу, а связал шарамыжника да прямо к соборне и приволочил... Но и чо, потянул Варвару на расправу… Соборня, по-нонешне сказать, дак изба, вроде сельсовета, где староста да писарь заправляли. Староста – дородный мужик, своенравной, но поперёк миру не шёл. Но и чо, паря… Выходит староста на крыльцо, Игнаха Минеев поведал: дескать, добрался Касьян до моего зарода, хотел воз сена украсть да, видно, у бурят на мясо поменять... Тут посыльный парнишонка стариков скричал к соборне. Староста им дело изложил и спрашиват: дескать, ну, отцы родные, велите, сколь Касьяну Бекешову, вору, берёзовой каши нонче полагатся? В досельну пору стариков, паря, шибко боялись, вот и по­рядочек был... Так от... Но чо, старики покумекали и велят: мол, надо пороть, пока прощения у мира не попросит. Строго, Ваня, было... Староста Козодоя поучает: на чужой каравай рот не разевай, пораньше вставай да свой затевай. Потом староста пытает вора: «Каешься, ли, варнак?.. Говори, ну!..». Козодой возьми да огрызнись: «А ты не понукай, не понукай, не запряг ишо…». Тут уж мужики Козодоя на лавку заволочили, растелешили, порты сдёрнули, и пошел Игнаха охаживать вора берёзовыми вицами. Отпотчевали, паря, берёзовой кашей всласть. Горбатого могила исправит, а упрямого – дубина. Староста ишо и приговаривал: мол, бьют не ради мучения, а ради спасения. Не шавель чужого волоса, не заревешь голосом…

И ведь Козодой, вражина, даже словечушка не проронил, тока зубами скрипит: хыр да хыр. Шибко, паря, гордый был; така, паря, гордыня, что кровью будет умываться, а всё не покается, не повинится... Упарился Игнаха пороть, бросил, а Козодой порты подвязал, глянул на Игнаху ярым оком, адали полымем ожёг, да пригрозил: дескать, теперичи живи и оглядывайся…

Но отвадили шарамыжника дугой кошивать, либо уж не попадался боле…

И рос у Козодоя сын Прошка, Фили года на два поболе. О ту пору, однако, лет девять Прошке стукнуло. И вырос сынок – вылитый папаша. Такой же, паря, лиходей, не в обсудку буде сказано. Верно толковали встарь: не родит сокола сова, а такого же совёнка, как сама… Хотя, паря, солнце сияет на благия и злыя… Помнится, одно лето пособлял Козодою косить. Спал в ихнем балагане, а Прошка тетёшник ишо был ревучий, дак евойна баушка усыпляла и браво припевала:

Баю, баю, спи, баю,

Отец пошел за рыбою,

Матушка коров доить,

Бабушка лапшу месить,

Дедушка дрова колоть,

А я-д печку затоплять,

А я-д печку затоплять,

Да и Проху усыплять,

Бай, бай, да люли,

Хоть сегодни умри.

Послезавытра мороз,

Тебя снесут на погост,

Под церковный уголок,

В желтый меленький песок,

В желтый меленький песок,

Под хрустальный камешок.

Будут тебя хоронить,

В большой колокол звонить…

Зашлёпал Прошка кривыми ножонками по стерне, бабушка, случалось, приговаривала: дитятко, не убейся, а вырастешь, дак не убей.

 

* * *

Дед Евсей причудливо ткал бывальщину; покосчики похлёбывали зелёный бурятский чай, полёживая возле едва шающего костра. Дивились, слушая затейливые говоря деда Евсея; и среди покосчиков посиживал и Ваня, о ту пору уже подросток. А миновало отрочество, заматерел внук и пересказывал, как Бог на душу положит, живо воображая деревенский лад. В Ивановом воображении слились два отрочества – дяди Фили и его, Ивана, поскольку отрочества мало разнились, особо в сенокосную страду. Размышляя о далёком-далёком родиче, в некие небесно осиянные часы Иван уже не мог отделить своего отрочества от его, словно воображённая душа Фили, ласково витая над березовой гривой, над старым отеческим покосом, приютилась в Ивановой душе.

Ну, а случай на покосе вышел такой... Будучи и не шибко мастеровитым, сладил Козодой Прошке берёзовый лук, да такой затейливый, красивый, что соседи дивились и позаочь прикидывали: уж не леший ли, с коим, вроде бы, спознался Козодой, сподобил и подсобил сробить эдакий варначий лук?.. Змеисто и хищно изогнутый …гусиная шея, когда гусь со зловещим шипением подступает к вражине – скажем, к соседской корове… плоский на излучинах, с ложбинкой для стрелы и резными, потайными звериными знаками, с тонкой тетивой, ссучённой из конского волоса, – лук Козодоев, что зловещий чарующий омут, и пугал, и Козодой просмолил лук, повертев над жарким костром, потом до глубокого и жуткого свечения натер войлоком от подседельного потника. Выстругал …чисто выточил на вертеле… три берёзовых стрелочки, оправил наконечники острым, как шило, железом, а в расщепленных хвостах прищемил глухариные перья. Для стрелочек же, не поленился, сшил из жёлтой бересты узенький колчан, а стальным жигалом, добела раскалив его на углях, пустил по колчану кружева чародейные: Полкан, конь с бесовской башкой, стрельнув из лука, насквозь пронзил мужика; на другой стороне колчана – сибирский барс ирбис, в могучем прыжке настигнув таёжного козла-гурана, перегрызает ему шею.

Обиходив лук, Козодой стрельнул для пробы, и, хотя вживе лишь один глаз, пришил бурундука к валежине; впрочем, тот, дуралей, привыкший вертеться подле козодоевского сенокосного шалаша, посиживал шагах в пяти-шести от охотника и не ведал ни сном ни духом, что высиживает свою смертушку… Опробовал Козодой лук и всучил Прохе, желая эдак сызмала привадить сына к охотничьему ремеслу.

Бекешевы …родители, два старших брата… увалили на дальний луг сено ворошить и копнить, а Прошка шатался возле крытого листвяжьим корьём старого балагана, где ночевали сенокосчики. Пострелял из лука, распугал ворон, и надумал выхвалиться перед дружками, покрасоваться луком. Вот и полетел на радостях к Филе – добро, покосы рядом.

Житихины – мать, отец, сестра на выданье да Лука, старший, что уже женихался, – сгребли утреннюю кошенину в копешки, почаевали и увалили на речку Уду, где на рёлке4 метали зарод сена и на лесных еланях рвали дикий лук-мангир. Бывало, искрошат, истолкут, и лагушок5 мангира на зиму засолят.

Отец со старшим сыном наладились заодно и ленков да хариусов поудить, с вечера настропалив уды: ссучили из конского волоса сивую жилку, а потом, раскалив на жарких углях, загнули иголку в крючок, заточили и, накрутив цветастых ниток, смастерили приманистые мушки. Филю же, сколь тот ни канючил, поливая траву горючими слезами, отец не взял на рыбалку, а велел присматривать за пятилетним Ерёмой, а заодно и за пегой кобылой. Стреноженная волосяной треногой, кобыла паслась на отаве и, весело звеня медным боталом, бродил по закрайку скошенного луга.

Вначале братья пошли в лес глянуть: а вдруг маслята вылезли во мхах, но увы, грибов не добыли, зато увидели лесные саранки, не курчавые, как в степи, но тоже алые. Филя крикнул брату:

– Ерёма, погодь, саранку не рви!

– Чо?..

– Саранку не рви, глухарь!

– А чо?

– Чо, чо!.. Не рви, говорю, саранку. Выкопаем луковицу…

Нарыли луковиц саранки, полакомились, запивая водицей из Параскевина ключа, а потом, найдя ручное заделье, посиживали на сосновой валёжине: Филя, посвистывая, вырезал ивовую свистульку, и Ерема пытался резать, но, зачаровано глядя, как божья коровка ползёт по руке, обмер и запел сладким голосом:

Божья коровка дай молока,

Я тебя не буду бить,

Буду сахаром кормить…

 

Вдруг из таинственной, зеленовато-сумеречной тайги явственно запричитала кукушка …куколка, по-деревенски… и ребятишки по очереди спросили, сколь им на белом свете жить-поживать и добра наживать. Коль Ерема считать не умел, то Филя посчитал и себе, и брату щедрые кукушьи посулы.

Тут прискакал Прошка и давай похваляться луком, пуская стрелы, что с тугим свистом впивались в старую древовидную рябину с разветвлённым надвое стволом, потому и прозванную разлука. Бабистая …толстая в комле и тонкая повыше… вольно разметавшая матёрые сучья, красовалась рябина поодаль от перелеска, словно выбрела на сухой взгорок, к свежесмётанному зароду сена, чтобы дать мужикам и бабам роздых от полуденного зноя в прохладной тени, чтобы в заполошный ливень спрятать сенокосчиков под густой и раскидистой кроной. А рядом с рябиной, таинственно вытекая из-под валуна, струился по узенькому каменистому руслицу стеденец – Параскевин ключ и таял в березняке среди зарослей папоротника и курильского чая.

Пришпилив на кору берестяной лоскут, стрелять в рябину-разлуку сподручно, поскольку на скошенном лугу не потеряешь стрелу – видно, куда упала. Ведали архаровцы, но рукой махнули, либо забыли, что с восточного, солнопечного бока, в дуплице, обмётанном задеревеневшей смолой, с давнишних лет хоронился медный образок святой мученицы Параскевы Пятницы6. В Побоище святое древо так и величали: Параскевина рябина, и старухи поминали, что в досельное времечко у сей рябины молились Параскеве Пятнице, по-деревенски величая Параскеву Паруньей, хотя и курица, что высиживала цыплят – парила яйца, тоже звалась паруньей.

У рябины отрожавшие жёнки, помолившись на медный образок святой Параскевы, просили доброго здравия новорождённому и проносили грудных чадушек меж двух заматерелых рябиновых ветвей. А помолвленные, обручённые, повенчанные бабы молились, абы мужик богоданный жалел, и – о чадородии, да рожались бы чада крепкие, ядрёные, словно репы в обласканных, бережно ухоженных грядах.

Окажись на Житихинском таборе тятька с мамкой либо старшие сестра с братом, тальниковым прутом бы шуганули ребятишек от Параскевиной рябины, а коль отлучились, то и полная воля чадушкам. Тут еще и прибежал Прошка, самуститель с луком…

– Дай стрельнуть!.. – пожирая глазами лук, со жгучей завистью умолял Филя. – Дай!.. Ну, хошь разок. Чо жидишь-то?! Жадоба... Дай стрельнуть, а я тебе чо-нить дам.

– У тебя же ничо нету.

– А вот и есть…

– Ага, держи карман ширше… Тятька говорил: у Житихиных в кармане блоха на аркане…

Прошка, чернявый, остролицый, стрельнув в дружка по-заячьи юркими глазами, решил подразнить: с лихим вывертом натянул лук и, куражливо распустив вислую нижнюю губу, залихватски прижмурив глаз, нацелился в бересту, прилаженную к святой Параскевиной рябине.

– У тя в загашнике шиш, а на шиш ничо не купишь, а купишь, дак сроду не облупишь, – повторил языкастый Прошка отцовскую потеху и ощерился мелкими зубами, какие, говаривали старики, обычно у врунов.

– Ну, погоди, погоди, чо-нить попросишь, шиш тебе.

Прошка усмехнулся, и стрела с гусиным шипением пронзила жаркое полуденное марево и, пригвоздив бересту к Параскевиной рябине, зловеще закачалась глухариным оперением. Филя с братом обмерли в чарующей жути, словно на качелях, когда из поднебесья летишь к земле.

– Я, паря, целкий, ишь прямо в бересту угодил, – похвалился Прошка, но Ерёма …не гляди, что от горшка два вершка… вдруг по-стариковски проворчал голосом деда Любима:

– Нельзя стрелять в Параскевину рябину.

– Пошто? – Прошка с презрением оглядел карапуза.

– Руки отсохнут…

– Выдумываш… Завидки берут, пострелять охота. Эх, Ярёма, сиди дома…

И Козодоевский саврас без узды, пуще куражась, изгибаясь, туго жмуря глаз и подолгу целясь, дырявил и дырявил рябину. По его велению Филя носил выпущенные стрелы и мучительно гадал, что бы сунуть Прохе, чем бы задобрить и стрельнуть из лука.

– А у вас сахар е? – сжалился Прошка.

– Сахар?.. – удивленно переспросил Филя, и воочию увидел сундучок, а в сундучке берестяной туесок, где мать хоронила наколотый сахар, лишь утром выдавая домочадцам по осколочку на зуб положить, чтобы пить зоревый чай с сахаром не столь вприкуску, сколь вприглядку. – Да ты чо?! Мамка увидит, захлеснёт...

– А ты маленечко возьми, мать не заметит.

– Ерёма, ябеда, выдаст, – Филя покосился на брата, который тоже зарился на Прошкин лук.

– Не выдам, братка, – забывший о грехе, по-собачьи жалобно и преданно глядя на брата и его дружка, забожился Ерёма азартным слезливым шёпотом. – Вот те крест…

– Не-е, воровать не буду, – упёрся Филя.

– Трус, трусишка, нашшал в штанишки… Трусишь, заяц, а пострелять охота.

– Сам ты трусишь! – огрызнулся Филя и …охота пуще неволи… поколебавшись, сунув Ерёме кулак под нос, чтобы держал язык за зубами, полез в балаган, крытый лиственничным корьём.

 В сумеречной глуби балагана за войлочными потниками, старыми телогрейками, душегрейками, что служили постелью, темнел окованный медью сундук, где покосчики таили от мышей скудные харчишки: муку, крупу, чай, соль да сахар в берестяном туесе; и никто, кроме тятьки с мамкой, не имел доступа к съестным припасам. Филя, испуганно озираясь на узенький лаз в балаган, дрожкими пальцами открыл сундук, потом тугую деревянную крышку туеса, думая взять лишь пару сахарных сколышей, да самых крохотных, лишь бы на зуб попало. Вольно ли, невольно глянул на травяную перину, где под медным подорожным складнем – Спас, Царица Небесная да Никола, Угодник мужичий, – обычно почивали мать с отцом, творящие на ночь долгие, по древлему уставу, суровые молитвы. Почудилось вдруг, что и Боженька со святыми укоризненно взирают на него, шарамыжника, и мать с отцом, даже и незримые сейчас, печально досматривают за сыном. Парнишка замер, съёжился... Пугали святые образа; Филя боялся даже поднять растерянные глаза на медный складень; и уж хотел было отступиться, выползти из балагана от греха подальше, но подстегнул напористый Прошкин шепот.

– Не бойся, сколыш-другой стибришь, мать и не учухат, – Прошка сунул в балаган лохматую башку и прыткими вороватыми глазенками быстро прошарил чужое жилище. – Ну, давай, тащи скорей, и бери лук. Стреляй, хошь застреляйся.

Не устоял парнишка перед искушением… Сахара в туеске оказалось с гулькин нос; да и прочие запасы на исходе, вот и со дня на день ждали деда Любима, ко­торый сулился привезти харчишек на покос.

 

* * *

Пока сомутитель с хрумканьем на весь утихший в жару притаённой лес яро разгрызал сахар, дружок его, не помня себя от счастья, торопливо стрелял из лука в бересту, пришпиленную к рябине. Коль руки от волнения и азарта дрожали, то никак не мог угодить в бересту и лишь дырявил рябиновый комель, а потом и вовсе смазал, и долго искал стрелу, что по самое оперение ушла в свежесметанный зарод сена. Вытащил стрелочку из подсохшей травы и пошёл снова да ладом бить по святому древу, а Митяй, жду­щий очереди, носил стрелу.

А в берёзовом колке лихо затарабанил по лесине дятел-неугомон, и дробный раскатистый звук метался в притихшей листве, опадал на траву, словно мелкий галечник в тихую речную старицу. Прошка сунул недоеденный сахар под рубашку, выхватил у дружка лук и, пригнувшись, вкрадчиво, зверовато, воровато пошел на звук, ко­торый нет-нет да и заполошной дробью катался по вершинам берез.

– Счас, счас… – беспамятно, азартно бормотал Прошка, держа лук наизготовку, – счас я тя сниму, чтоб не тарабанил… Я, паря, возле балагана всех ворон перебил, – приврал и шикнул на Филю, зло выпучив раскосые чёрные гла­за. – Тише ты!.. Не хрусти сучками. Топаешь, медведь. Спугнёшь дятла...

Пёстрый, с малиновой грудкой дятел прытко бегал по толстой берёзине, простукивал клювом, замирал, чутко откинув голову, слушая древесное нутро, а по­том, видимо, надыбав гнилую плешку, так замолотил по древу, что на ребят повеялась рыжая труха.

– Не надо, Проха, не надо! – шептал Филя, но уже звенькнула тетива, стрела пронзила зелёную крону, и напуганный дятел полетел в глубь бе­резняка.

– Смазал из-за тебя... – приятель в сердцах по-му­жичьи матюгнулся и сплюнул под ноги. – Орёшь под руку!

– Дятлов грех убивать… – встрял Ерёма, Дед Любим говорил: дятел деревья ле­чит от червя­ков-короедов…

– У, Ерема, сиди дома!.. – пихнул Прошка малого. – Сам ты короед!.. А ты, Филя, ищи стрелу.

Шарили в траве, лазили в высоком папоротнике, слазили даже на березу и ближние лесины, но всё беспроку, – стрела сквозь землю прова­лилась. Благо, что в Прошкином колчане торчали запасные.

– Но тогда ишо гони сахара, – стребовал осерчалый Прошка. – За стрелу… А я вчерась вечером хахая7 зава­лил – шибко, паря, бравый. Тятька из его чучелу набьёт и в лавку сдаст Игнахе Минееву, а Игнаха – ружьё взамен. Тятька мне берданку посулил…

 

* * *

Подчистую скормив дружку сахар и опять завладев луком, Филя стрелял в отцовский малахай, что подкидывал Ерёма, и на диво с третьего раза продырявил суконную шапку. Когда же к луку по­лез Ерёма, досадливо отпихнул брата, и тот, привыкший, что Филя вечно жалел его, малого, с рёвом убрёл в балаган.

В сумерках на дальнем приболоченном краю покоса замаячили отец с матерью, сестра с братом, и Прошке взошла в ум весёлая грёза:

– Давай, паря, напужам их. В кустах спрячемся… и-и-и… как выскочим с луком!.. Во смеху-то будет... Ерема! – крикнул затих­шего в балагане парнишку. – Эй, Ерема, пошли с нами!.. Ладно, сиди дома дурак Ерёма.

Коль обиженный парнишка не отозвался …то ли наревевшись, уснул, то ли обиженно затаился… решили без малого творить потеху. Для пущей страсти изукрасили мордашки голубичным соком, добыв ягоду из березового туеса, и, похожие на синих бесенят, залегли в низеньком кустарничке-ирничке не­подалеку от Параскевиной рябины, куда по тропе и должны были выйти Житихины.

 И верно, усталые, истомлённые зноем Житихины брели к табору, и вот поравнялись с рябиной-разлукой, мать перекрестилась на ико­ну святой Параскевы Пятницы, прислонилась щекой к прохладному древу; тут синие огольцы с диким ором и гомоном выметнулись встречь, а Филя потехи ради натянул тугую тетиву, целя стрелой то в мать, то в отца...

Парнишка, дабы выхвалиться перед тятькой и мамкой, перед братом и сестрой, решил стрельнуть выше их голов, но то ли лукавый пихнул под руку, то ли стрела сор­валась с пальцев, но случилась беда… Филя не успел понять, лишь мельком, отстранённым и омертвелым сознанием учуял, что вы­стрелил прямо в мать; потом словно вновь увидел, обернув время назад, как стрела, зловеще пропев, отзвенев, впилась в кору возле материной щеки... Вскрикнув лихим голосом, мать повалилась на куль, битком набитый луком-мангиром. Отец, оторопевший было, очнулся, подбежал к матери, ухватил подмышки, бережно усадил, прислонив ко святому древу.

– Анисья, Анисьюша, родненькая, что с тобой?

Мать молчала; на побелевшем, словно в инее, материном лице ярко проступили буроватые предродовые пятна, глаза обморочно закатились… Испуганно замерли возле матери сын и дочь.

– Бегом неси воды! – крикнул отец Луке, а когда тот прибежал с закопчённым котелком, пал на колени и, набрав воды в рот, шумно прыснул в материно лицо.

Сквозь стиснутые зубы пробился сдавленный стон, мать медленно открыла глаза и, словно в закатном тумане, узрела ребятишек …не черти ли... потом, жмурясь от боли, с пристоном огладила живот, подпирающий вольную рубаху-сарафанницу. То ли уж стрела шоркнула, то ли о кору поранилась, но вдоль материной щеки стекла тонкая алая струйка. Очнувшись и зная, что Евсей смолоду суров, мать стала умолять:

Отец, отец, Филю не трожь! Не давай рукам волю...

– Нет уж, Анисья, я сам разберусь, – отмахнулся отец.

– Чо с его возьмёшь, Евсей?! Бестолочь… Ишь измазался, анчутка беспятый8 Им бы играть да играть... А с нашим варнаком... – мать замигала сыну, чтобы скрылся с глаз, не вводил отца в грех, – а с нашим я сама разберусь. Три шкуры спушшу, чтобы знал, бома9, как людей пугать. Так отвожу, неделю не присядет... Я сама, отец, сама, а ты не тронь…

Но отец, не слушая уговоры, встал с колен и, тем­нее тучи, пошёл на лиходеев; попутно вырвал из Параскевиной рябину злую стрелу и, сломав, кинул в костровище. Филя, держа Прошкин лук, стоял как вкопанный, лишь глаза с приближением отца жут­ко расширялись, да безвольно отпахивался рот, в уголке которого еще не высохла азартная слюна. Прошка, хоть и смекнул, что пора пятки салом смазывать и дёру давать, всё же надеялся спасти лук и ки­нулся было к Филе, но Евсей грозно глянул на малого, и тот, не пытая лихой судьбы, броситься наутёк.

А тем часом тихо расцветала вечерняя заря, в лад тихо пели, словно славили Творца, утаённые в зеленях божьи птахи; и желтоватые пятна света, пробиваясь сквозь ивовые ветви, сонно блуждали по меркнущим цветам и травам, над ко­ими нависла предгрозовая тишь.

Молча взирали на Филю, на мать с отцом старший сын и дочь; прибежал из балагана Ерёма и, хотя не ведал, что случилось, испуганно замер, глядя, как отец сокрушил лук об колено и для почина крутанул ухо Филе. Бог весть, что утворил бы отец с вольным сыном, но подоспела ожившая мать и, словно кура-наседка, разведя руки-крылья, заслонила парнишку.

– Не дури, отец, не дури!.. – запричитала по-кликушьи. – Ос­тынь, отец, охолонись… Я ему такую баню задам, огаряю, чертям тошно станет. Уймись, отец, уймись, иди, огонь разведи.

Отец хотел было отпихнуть матушку, но глянул на бабу, давно уж затяжелевшую, дохаживающую остатние месяцы, плюнул в сердцах и стремительно пошёл к бала­гану. Чертыхаясь, ворча, с горем пополам раз­вёл костёр и, лишь глядя, как огонь с шипением и прищёлком стал лизать сухие листвяничные сучья, обречённо стих. По­добрал сломанный лук, брезгливо повертел в руках, качая головой, и поманил плачущего Филю.

– Э-эх, жаль кулака, что бить дурака. Не мать бы заступница, вусмерть бы захлестнул, руки с корнем повыдергал, чтоб нечем было стрелять...

Филя заревел, испуганно и покаянно укрыв лицо ладошками.

– Не реви! Умел пакостить, умей и ответ держать. Ишь, чо утворил: мамку до смерти испугал да чуть не подстрелил. О-ох, поучить бы тебя, варнака, берёзовым дрыном, чтоб по гробову доску помнил… А ежли бы глаз мамке вышиб?!

Вообразив мамку с выбитым глазом, с чернеющей пустой глазницей, Филя заревел пуще, лихоматом, и отец, распалённый воем, не утерпел и вновь крутанул сыну ухо.

– Перестань реветь-то, перестань!.. Проха, варнак, надоумил пугать?.. Свой-то шарабан не варит?.. Тока кепку носить?.. А эту погань в руках увижу, пощады не жди. – Отец подобрал сломанный лук и с отвращением метнул в костровище. – И передай дружку, чтоб духом его здесь не пахло.

На том бы, может, и пронесло тучу мороком, да Ерёма, обиженный на братку, нажаловался тяте про скормленный Прошке сахар и даже про то, как стреляли в дятла. Пустой туесок из-под сахара отец бы увидел и дознался, даже если бы мать пыталась утаить пропажу, выгородить сыночка, но то случилось бы потом, когда в отце прилёг бы нынешний гнев; а сейчас Ерёмины слова про сахар вроде плеснули масла в огонь. Мать вновь кинулась оборонять сына, виноватя козодоевского шарамыжника:

– Это, отец, Прошка, лешой его побери. Такой шалавой, такой шалавой, вечно по чужим клетям шараборит. Совсем из дуги выпрягся. И нашего смушшат. А наш-то, бестолочь, последнее отдаст. Ему ничо не жалко... Ты бы, отец, лучше сходил к Козодою да сказал, чтобы парнишку приструнил, а то же беда прямо…

Но уже вхолостую уговаривала мать отца, который, не остыв от прежнего гнева, разгневался пуще.

– Во-он оно чо-о... – едва сдерживая злость, мрачно протянул отец. – Дак ты ещё и вор, из дома попёр…

Филя, сронив повинную голову, опустив глаза долу, стоял ни живой ни мёртвый; по щекам текли слезы, и при всяком отцовском гневном слове парнишка испуганно сжимался.

– Мы сено косим, а он с козодоевским шарамыгой дурью мается… Не, паря, неча тебе делать на покосе. Вот тебе Бог, а вот и порог. Иди, и чтоб глаза мои тебя не видели. Иди, парень, шуруй-ка отсель подобру-поздорову. Иди к своим Козодоям…

Мать кинулась было выручать парнишонку, но отец уцепил сына за ухо и чуть ли не волоком потащил к дороге.

– Э-эх, дала тебе мать потачку, дак теперичи горе и мыкаем. Топай, топай, вали отсель, и подумай, бестолочь, чо добро, чо худо. Поумнеешь, тогда и воротись. Ты у меня из веры вышел, шкода! – после сих слов отец пихнул сына в шею.

Филя пал лицом в траву, но тут же вскочил и с рёвом побежал по лесному просёлку…

 

* * *

Поначалу Филя, обмирая, оглядывался на родной покос мокрыми глазами; видел мать в мутном, сумеречном свете, глядящую в глубь лесного просёлка; видел и настороженным ухом под­жидал: окликнет, позовет, и он кинется к матери, обнимет, уткнётся в подол сырым лицом и всласть, в отраду будет плакать, за­мирая под тёплой и шершавой материнской ладонью, при­глаживающей сухие ребячьи вихры, утирающей отроческие слезы. Но мать на диво молчала – видно, осерчалый отец крепко пригрозил…

Покосный луг с уютным балаганом на краю обволакивала голубоватая предночная дымка, а вскоре покос засло­нил стемневший лес, и малого стал томить страх. Потом охватило зло на отца и мать; и хотелось назло им погибнуть в тайге …медведь задавил, волки загрызли либо рысь прыгнула на плечи… чтобы мать с отцом, вопя от вины и горя, рвали волосы на голове, кляли окаянный вечер, когда смертельно обидели сына. Филя силком придавил плач в груди, мстительно поджал губы и, нахмурив бровёнки, пошёл отмашисто, твёрже, словно уходил навечно от матери и отца.

Но мстительное чувство быстро увяло, заголив вину во всей её скверной худобе; и малый, плача, сбавив шаг, шёл, едва волоча налитые тяжестью ноги, запинаясь о сухие, вспученные корни, старческими жила­ми стянувшие натруженный просёлок. Выплакав слёзы до сухого донышка, парнишка устало и отрешённо брёл по сумрачному просёлку, укрытому от Божиих небес сплетением берёзовых крон. На Козодоевский покос, куда в сердцах послал отец, Филю нынче и палкой бы не загнал, а хотелось к деду Любиму, который в покосное время жил в селе и со старшими внуками присматривал за домом и хозяйством.

Вспомнился дед, что на сон грядущий сказывал малым чадам, перемежая сказки присказками, вроде: «Жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца – не сказать ли теперичи с конца…». А зачинал дед сказку эдак: «В тридесятом царстве, руськом государстве полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесято царство…». А завершалась сказка братчинным застольем: «За белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные…».

Вспомнил Филя деда, пал на просёлок и заплакал, а выплакавшись, вновь побрёл, выставив руки вперёд, словно раздвигая стылую тьму. Долго ли, коротко ли плёлся малый, осипнув от воя, но лес мало-помалу укрыла таинственная темь; месяц …лысый дедка… лишь на малое время выказав старчески изжелтивший лик, осудительно глянул на парнишку и укрылся густой тучей, словно ставнями. И теперь Филино сердце на всяком шагу обмирало, летело к пяткам, а дыхание то загнанно частило, то вдруг испуганно замирало.

В истомлённых страхом, усталых глазах плыли цветастые пятна, и пень корявый да горелый, словно черный зуб, вдруг ожил, и блазнилось: крадётся к просёлку страшный ирбис, похожий на зверя, выжженого Козодоем на колчане со стрелами; крадётся ирбис, чтобы броситься на Филю, разинув кровавую пасть, оскалив клыкастые зубы, роняя наземь пенистую слюну. А когда проселок, прижи­маясь к хребту, потянулся вдоль приболоченного распадка, из топи высунулась шишимора – болотная старуха и, взметнув когтистые руки, уставилась на малого синё горящими глазами.

Филя бросился в хребет, подаль­ше от болотины, но со страхом узрел на сучьях зеленоватые зрачки рыси-полуночницы и метнулся к просёлку; а тут запела незримая коростель, словно заскрипела на ветру сухостойная сосна, а следом сыч замяучил, заплакал, и ночной козодой то скрипит и хрипит, то воет и стонет. Парнишке в ошеломляющем страхе почудилось: нежить, голося, ползёт из топи и кочкары. Обмотанный тиной, подпоясанный куша­ком из скрученного камыша, болотный хозяйнушко закачался на кочках и зыбунах, зачавкал болотным илом, звонко, до гула в ушах Фили, хлопая по загустелой черной воде; а вот из болотной глуби, раздвигая ка­мыши, крадутся костлявые шишиморы, чтобы защекотать до смерти; чернеют провалившиеся рты, пышут синим, ледянистым огнём зло прищуренные глаза, колтуном торчат седые космы... Верно дед Любим пугал: не ходи при болоте, черт уши обколотит... Но и с хребта в распадок, таясь за матёрыми листвяками и голубовато мерцая, зловеще хрустя брусничником, продирается сквозь чушачий ба­гульник здешний лешак, медвежалый, пучегла­зый, с лохматыми бровями и зелёной, до пупа боро­дой; а за спиной таёжного шиша злобно хихикают и подскакивают, вертя хвостами, егозливые лешачата...

Утаённая в темени, хищная птица пронеслась над головой, обдав стылым ветром, оглушив шумом и свистом крыльев, ува­лив парнишку наземь. Вжимаясь в просёлок, чуя, как знобко вздыбились волосы, Филька похолодел, а птица …похоже, филин… махая крылами, повисла над малым, который отчаянно поми­нал мать и молился:

– Мама!.. Мама!.. Мама!.. Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!.. Господи, помилуй!..

А потом бор­мотал задышливым, срывистым шепотом заклинание, что слышал от деда Любима и запомнил:

– Оборони Бог от грозы, от молони, от худого глаза и уроченья, от зверя дикого и языка поганого. Аминь!.. Господи, Господи, пронеси тучу мороком, – снова да ладом вторил Филя, суетливо крестясь и божась.

И вдруг услышал близкое фырканье лошади, стук тележных колес на корнях, а потом уютный и родной голос деда Любима, что привычно бала­гурил со старой кобылёшкой.

– Прокопошились мы с тобой, Чалка, две копуши… Покель шель-шевель, и ночь подкралась… Вот теперичи в потемках и шарошимся. Да… У покосчиков, поди, и харчишки вышли, а мы с тобой, Чалка, протелились до ночи. Ждут, небось, заждались, все жданки вышли, а ты, старая, едва шавёлисси... Эдак мы с тобой к утру прискребёмси. Да... Ой, и кто же, Чалка, на дороге-то маячит? Дак то же Филя наш…

Усадив внука в телегу, успокоив …малый опять запла­кал… обласкав, дед Любим выслушал сбивчивый, че­рез всхлипы, печальный сказ и ласково поучал:

– Казаковать пошёл, а мы, паря, не казаки, мы – мужики, а мужикам не бошки рубить, а сено косить да хлебушко ростить. – Дед Любим важно огладил ковылистую бороду и осадил на ухо войлочную шапчонку-валенку. – Оно, конечно, ежли за народ да за царя-батюшку, дак и пахотный мужик за вилы ухватится. Да…

Дед Любим, покосился на внука, смекнул: не дорос парнишонка до эдаких толкований, и приземлил поучение:

 – Я тебе, паря, сколь баил, не водись ты с Козодоевским варнаком, не водись... Папаша евойный – нехристь, чис­то каторжанин, и Прошка в папашу. Беда с Козодоями… Ой, робяты вольны – камням глаза повышибут... Сколь талдычил, не водись, не привечай. Ты пошто, паря, такой обалдень-то?! У нас на Чикое у семейских10 жил обалдень, дак его, грешным делом, смеху ради пошлют в анбар по яричну крупу, а он навозу припрёт со стай­ки: дескать, нате, варите мамалыгу11. Но дак тот хошь хрестовенький был, а злые люди галились, поте­шались, паря... Не слушай Проху. Проха добру не научит, аки липку облупит. С эдаким, внучок, водиться, что голым задом в крапиву садиться. Верно… До Побоиша ишо жили мы, паря, в Берёзовой Гриве …деревушка-однодворка, вроде лесной заимки… и Козодои закочевали, дак на Касьяна, мужика худобожьего, ста­рики поруганье наложили, опосля из Берёзовой Гривы вытурили. Вот и сынок растёт, весь в тятю, баламут баламутом, одне грёзы на уме...

Дед Любим спохватился, что пошёл судить земляков, яко безбожники судят, и, ведущий Писание, осенился покаянным крестом:

– Отче, отпусти им: не ведают чо творят, – старик тяжко вздохнул, словно почуял на горбушке куль людских грехов и похотей. – А ты, внучонок, повинись перед мамкой, да и папкой… А за дело побьют, повинись да пониже поклонись. Не плачь, битый, плачь, не битый. За терпение даст Бог спасение.

Филя, пуская стариковы речи мимо ушей, вспомнил таёжную нежить, что, незримая, пугала его на просёлке:

– Деда, а меня лешаки пугали. Ой, страшно-то чо…

– Не, паря, счас ти-иха, а старики ране баяли: мол, на Ерофея лешие свадьбы справляют на брошенных тропах. Дурят в лесу: орут лихоматом, хохочут, хлопают в ладоши, деревья ломают, зверьё гоняют, а потом проваливаются скрозь землю и спят до вешней оттепели. На Ерофея, старики болтали, ветер воет в тайге, птицы не смеют к деревьям прилетать, а уж про мужика, паря, и говорить неча: ни за что по доброй воле в тайгу не сунется. Леший, паря, не свой брат – переломат косточки пуще медведя.

Дед Любим затих, настороженно оглядывая тайгу, объявшую просёлок, а потом, вздохнув, велел внучонку:

– Ты, парень, вот чо: как на табор приедем, тятьке с мамкой в ноги падай, проще­ния моли. Не шеперься, повинись. Покорное слово гнев укрощает, а повиниться, что Богу помолиться. Так от, внуче… Да и повинную голову, паря, меч не сечет, а покорность кость ломит. Да... Жалковать бы мамку тебе, озарей, – мамка ноне ходит не праздная, брюхо уж нос подпират, а ты мамку чуть не поранил. Эх, раненько ты, паря, за волю взялся…

Дед Любим замолчал, и глухая ночная тишь укутала просёлок; а вскоре под перестук колёс на вздыбленных кореньях тихо потянул старину, и выводил столь чисто и печально, что Филе чудилось: не дед поёт, а песнь веет с ночного неба.

О-ой, да я бесчастный уроди-ился-а,

Да тёмной но-очкой д-во ле-есу...

Дед Любим утих, а потом потянул иную старину:

Что не пыль в поле запылилася,

Не туман с моря подымается.

Поднялись с моря гуси серые…

Высоко гуси летят, жалобнёшенько кричат.

Как один гусёк выше всех гусей летит,

Выше всех летит, жалобнее всех кричит.

Жалобу он приносил на ясного сокола…

Старик, от роду мелкий, под старость и вовсе ссохся, походил на седого отрока, но пел столь голосисто, что в селе дивились: росточком не вышел, а эдакий голосище обрёл – похоже, от Бога. Духовную ли, застольную-подблюдную ли заведет, голос до костей пробирает, плоть не чуешь, а яко на песенных волнах уплывешь в небесные покои. Блазнится, не дед Любим поёт «Воскресение Христово видевше…», а Божии ангелы, архангелы в серебряные трубы взыграли и воспели – зовут, манят в райские луга и леса.

Вот и ныне пел старик, а телега дремотно катила по просёлку, что застелен мягкой хвоей, но вдруг повозку затрясло на вспученных корнях, словно в родимчике, и старик осёкся, да и, остыв от песни, проворчал:

– На эдакой ухабистой дороге остатние кости растря­сёшь. Ты уж, Филя, не гордись – грех. Ты тятьке с мамкой низко поклонись …не переломишься… да в ноги пади, мамкины руки цалуй да наперёд не балуй… Отец с тобой ишо по-божецки обошёлся…

Дед Любим по ветхости лет, случалось, рассуждал сам с собой либо с незримым родичем, а то и с дворовой скотиной, особо любил толковать с Чалкой …кобылёшка согласно кивала головой… а ныне старик, похоже, толковал родичам.

– По-божецки… А я, помню, лет в тринадцать взялся за волю. Да… А жил в деревне поселенец из катаржан, вроде из жидов, что Христа распяли. Жил смирно, ребятишек приваживал, книжками сомущал… Но я, грешным делом, и повадился к нему ходить. Дак то бы ладно, да стал я табачок у той посельги покуривать. Но и чо ты, паря, думаш: тятька прихватил с табачком, зажал голову промеж ног и такую дралу дал, небушко с овчинку показалось. Так отбуцкал, досель, паря, помню... Не воруй, велит, не воруй, а сам талиной выхаживат, всю из­мочалил, паря. Вор, дескать, не бывает богат, а бывает горбат… Ему посельга-то приврал: мол, я табачок у его приворовываю. Кого там приворовываю, когда сам потчевал?! Ну, да ладно... А значит, за то, что курить привадился, тятя наособицу выдрал; такую, паря, ба­ню задал, что в глазах свет померк. Во как… Дерёт да приговариват: кто курит табак, тот хуже собак!.. На всюю жись, паря, выучил, как шёлковый стал. Да я и не шибко уросливый был, но и не слухмяный. А с той поры зарёкся... Батюшка наш, ежлив рассердится, дак не знам, куды бежать, где собирать куски, где милостыньку. Но и в привады не было, чтоб тятю ослушаться...

Дед Любим балагурил, а Чалка под старикову речь, словно тихую течь, шла всё тише и тише, а потом и вовсе задремала.

– Ты, Чалка, уснула, ли чо ли?!.. – Старик ивовым прутом понужнул кобылёнку, и опять вспоминал: – Вот тятька твой рос, дак, паря, никакой мороки, тише воды, ниже травы. Женихаться пошёл, а не своевольничал, и слова поперёк, бывало, не вымолвит. Так от... А вы уж смалу, что поганистый народ, а чо с вас потом будет, ума не приложу. Ноне с луком балуетесь, завтра ружьё ухватите, вроде ухвата горшки из печи вынать. Вот на земелюшке война сроду и не переводится… Мамку родную чуть не угробил...

Дед Любим прошептал молитву, трижды перекрестился на древлий лад двумя перстами и стал внука поучать:

 – Ты, Филя, рёвушком теперичи реви, проще­ния моли, – старик затормошил внука, прикорнувшего в сухом и ласковом сене. – Да наперёд и в руки не бери эдаку заразу – хошь лук, хошь ружьё. Да… И пошто же вы в Параскевину рябину стреляли?.. Грех же. В Побоище вернёмся, про святую Параскеву почитам…

Деда Любима в далёком отрочестве выучил грамоте семейский уставщик12, и когда Житихины укочевали из семейской Берёзовой гривы, когда уже, будучи единоверцами, молились в никонианской церкви, то старик однажды читал домочадцам из житийной книжки о Параскеве Пятнице: «Бысть некогда в пошехонском пределе, при реках Ияре и Уломе, церковь святого пророка Илии, и тамо ростяще древо, зовомое рябиною. Прихождаху же священницы из близлежащих весей и приносяху образ святой Параскевы, нареченной Пятницы, молебные пения совершающе. Людие же для получения здравия сквозь оное дерево пронимаху дети своя, иные же, совершенного возраста и сами пролазаху и получаху исцеления»13.

Но то случилось раньше, ныне же дед Любим назидал, а внучонок уже видел десятый сон, притулившись к его спине; но сразу же проснулся, когда телега повернула с просёлка на покосный луг, когда из-за чернеющей Параскевиной рябины плеснулся красноватый отсвет костра.

 

* * *

 Падать отцу и матери в ноги, молить прощения не возжелал …мал-мал, а уж ранняя гордынька прихватила душу инеем… и лишь подъехали ближе к балагану, спрыгнул с телеги и убежал, спрятался за копешкой, где, укутанный сухим и теплым сенным духом, вскоре уснул. Под копной и нашла его мать, а отец на руках бережно принёс в балаган, уложил подле матери.

Снилось Филе …брату Ерёме поведал... вроде медвежалый Касьян Козодой, сверкая кривым оком, гулко бухая сапожи­щами, бежит за ним по пятам и машет ружьём, а Филя убегает просёлком, но чует, чует, что ноги, ватные, непокорные, сучат вхолостую. Ошалев от страха, кричит малый благим матом: «Ма-а-а-ама-а-а!..», но и задеревеневший язык не повинуется – чужой, и крик плещется внутри, выгибая те­ло. И вот уже не в силах сучить ногами, вот уже падает на колени, и вздымается над малым лохматая лапа, люто взблёскивает ствол ружья, но в свете месяца, что глянул из-за тучи, – уже и не Касьян Козодой, а лешак: замшелая харя с рожками, чёрный провал оска­ленного рта, пылающий гневом одинокий глаз... Филя торопливо осенился крестным знамением и взмолился дедовским шепотком: «Оборони, Господи, Иисусе Христе!.. Оборони. Господи!..». Чудище замирает…

В лунном сиянии – рябина-разлука, и, вроде, прямо с иконы, вросшей во древо, сходит наземь святая страдалица Параскева Пятница в семейской кичке14 и рябиновом сарафане. Парнишка горячо, запальчиво крестится, шепчет: «Святая Параскева, моли Бога о мне…», потом машет рукой в лешего: «Сгинь!.. сгинь!.. сгинь!.. вражья сила!».

Чудище тает в ночной мгле; а Филя, очнувшись в жарком поту, слышит: гремит над листвяничным балаганом разъяренный гром, ливень гудит тугими порывами. Парнишку колотит дрожь, и неясно малому, во сне ли страсти приблазнились, наяву ли, а уж мать спросонья, отвернувшись от Митяя, пригребает Филю к тёплому жи­воту, словно желая вернуть сына в ут­робу, утаить от бед и напастей, отсулённых жизнью. Малый лежит смирно, согреваясь о мать, а душу его мает вина, и Филя шепчет вза­хлеб, сквозь плач, словно малый ребёнчишко:

– Мама, прости… Прости…

– О-ох, чадушко ты мое горемышное, – теснее прижав покаянное чадо к животу, мать вздыхает и шепчет: – Ты пошто же в Параскевину рябину стрелял?! Там же иконка мучельницы Параскевы Пятницы... Я же и тебя, и Митяя, и всех через разлуку примала, чтоб не хвора­ли, чтоб от напасти уберегчи. А вы вон чо удумали... – Филя зримо, вместе с медным образком святой Параскевы Пятницы, увидел рябину-разлуку с раздво­енным стволом, который они с Прохой изды­рявили стрелой; увидел то малый и пуще заплакал; и мать, чтобы не разбудил отца плачем, шикнула на него. – Но хва, хва реветь-то! Ладно, ладно, только напередки умным будь и не слушай ты Проху, озарея... А Параскевину рябину грех, сына, трогать – руки отсох­нут. Ты вот чо: утресь, как подымешься, помолишься, пойди, сына, поклонись Параскеве да проси проще­ния у Божушки...

 

* * *

Будучи на сносях, мать усердно молилась великомученице Варваре, вымаливала благополучного разрешения бремени, а при мучительных родах дала обет святой Варваре. Накануне Покрова Богородицы здешняя знахарка, что к сему и баушничала15, восприяла на банном полке новорождённую – явилась на свет дочь, наречённая попом Акулиной, им же и крещенная в убогой церквушке. Дитё как дитё, но уж год минул, а ручки, ножки висят омертвело, головушка набок заваливается и словцо вымолвить не в силах. Уж и бабушка, облепив тестом, грела хворую на жарком поду русской печи, поила настоями хребтовых трав, уж и мать денно-нощно мо­лилась, пав на половицы: просила святых мучениц Акилину Финикийскую да Параскеву Пятницу, Пантелеймона-целителя да бессребреных лекарей Косму и Дамиана Асийских, но всё без проку.

Даже бурятскому ламе-лекарю показала, и лама пытал: не пугалась ли мать, когда ходила утробная?.. И матери плеснул в глаза пожар в богатой усадьбе Игнахи Минеева, когда, голоушая, простоволосая, в исподней сарафаннице выметнулась с криком в ночную ограду, озарённую багровым заревом. Усадьба Игнахи Минеева по соседству, и огонь мог перекинуться через бревенчатый заплот и к Житихиным.

Оказалось, полыхает жарким полымем стог сена, смётанный и огороженный на приусадебном лугу, где обычно по отаве паслись телята, отчего луг звали телятник. Слава Спасу, в полном безветрии огонь, сожрав стог сена, не кинулся на амбары и стайки, не охватил соватеевские хоромы.

Словно Божия свеча, горел в ночи стог сена; метались с ведрами воды Игнахины домочадцы, а богомольная старуха Фёкла Батурина ходила вокруг, сжимая икону, повеличенную: Свята огня мать Агафья. При сем молилась богомолица:

Шел Господь с небес,

и нёс животворящий крест,

и тем крестом окрещает,

и ангелом освещает,

от лихого человека,

от зверя ходящего,

змея летящего,

и приди к нам,

и спаси нас. Аминь!

Сгорел стог, и ходили сплетенные слухи: поговаривали, Игнаха нанял батрака на покос и жатву, посулил корову по осени, а дал бычка. И не впервой, вроде, деревенскую голытьбу обманывали Игнаха с братом Корнюхой, вот голытьба и пустила красного петуха под стог сена. Тлели, тихо разгораясь, слухи: мол, батрака подбил Касьян Козодой в отместку: Игнаха Минеев однажды поймал косоглазого на отеческом покосе, где тот, выдирая вилами из зарода, кидал сено в розвальни, и собирался сплавить сено в бурятский улус за три овцы. Игнаха …бугай же… сперва отбуцкал вора возле сенного зарода, а далее по согласию со старостой и стариками высек прилюдно, вот Козодой и обозлился на Игнаху, что и потчевал березовыми вцами. Сомутил ли Касьян батрака на поджог, Бог весть: не пойман, не вор, но батраку спешно забрили лоб в солдаты, хотя на очереди числился сын Корнюхи Минеева. Слухи же побродили, побродили по селу да на сельских задворках же устало прикорнули, хотя народ, глядя на Игнаху и Козодоя, вырешил: два медведя в одной берлоге не уживутся, что и спустя годы подтвердилось.

Но когда стог горел, когда языки пламени величаво и грозно плескались в звездное небо, Анисья Житихина, дохаживая остатние предродовые деньки, шибко испужалась; завопила, заблажила, едва свекруха осадила: «Ты пошто задиковала?! Ты пошто, деука, орёшь, как рехнутая, божьим матом?! Окстись, у тя же чадо в брюхе, испужаешь…». Испугала утробное дитё, и страх, по суждению бурятского лекаря-ламы, вошёл в кости дочери, что уже просилась из утробы на волю. Но страх мог войти в чадо уже на покосе: голубоватые сумерки, раздвоенная рябина с медным образком, Прошкин лук, со свистом летящая стрела, досиня измазанные голубицей ребячьи мордочки, – вылитые анчутки беспятые.

Словом, от материнского страха либо от иной печали дева родилась хворой, и мать в жажде исцелить дочь даже согрешила – знахаркам-шептуньям подсовывала, но кра­дучись от отца, и особо от свёкра, деда Любима, ибо старик, крепкий в Христовой вере, колдунов и волхвиток на дух не переносил, и сурово открещивался от клеветника и клеветницы, от еретика и еретицы, от чародея и чародейницы, от волшебника и волшебницы. Утешало мать лишь то, что знахарка Фёкла, мать соседа Николы Батурина, заговаривая хворь, обращалась лишь к силе крестной. Растопила шептунья воск от трёх свечей, налила в чашку святой воды с Параскевина ключа, усадила мать с Акулиной на руках лицом к двери и, вознеся чашу над хворой, сливая воск в святую воду, потаённо шептала заговор:

Стану раба Божия Евдокия благославясь, пойду перекрестясь,

Из двери во двери, под восточную сторону, к океану-морю.

У океана есть остров Буян,

На острове Буяне Господский престол,

На престоле Господнем Матушка Пресвятая Богородица.

Подойду ближе, поклонюсь ниже.

Матушка Богородица, помоги снять с рабы Божьей Акулины

Испуги и переполохи. Аминь. Аминь. Аминь.

Не зажилась ангельская душа на белом свете, прибрал Господь Акулину; и на погребении мать печально молчала, ибо плакать о покойнике – грех, да и утопишь усопшую душу в слезах, словно хлебную ниву в половодье; а душе, покинувшей земную юдоль, во спасение лишь заупокойная молитва да панихида. Редкий год ходила мать праздная – один в пухе, другой в брюхе, то и не вопила дико, хороня Акулину, – в избе трое малых поджидали, а четвёртый в брюхе ворочался, яко в берложке; к сему сквозь слёзную наволочь мать узрела: Бог взял безгрешную ангельскую душу и поселил в райских кущах на веки вечные.

По младым летам билась мать, словно птица в силках, когда первенца …дочь Серафиму о трёх лет… собака в грудь укусила, и пал Серафиме испуг на сердце; ночь промаялась в жару, утром померла, а у матери глаза смеркли, долго мать ходила помрачённая. Но… поросла тоска быльём, забылось горе, глаза ожили, расцвели, ибо дал Господь чадушек: девчушек Марью и Аксинью да ядрёного парнишку, по святцам наречённого Филиппом в память о святом апостоле Филиппе.

2026 год

-----------------------------------------------------------------------

[1] Брацкие (братские) – так русские величали бурят.

[2] Речь о преподобном Иоанне Кассиане, коего народ, увы, безвинно овеял мрачными легендами.

[3] Тыкен – козел, козлище. Пороз – некастрированный кабан.

[4] Рёлка – возвышенная часть луга, сенокосного угодья, примыкающая к реке или озеру. Зарод на рёлке поставил – не затопит. На рёлках всегда трава добрая.

[5] Лагушок – от слова лагун: бочонок литров на двадцать.

[6] Святая Параскева-Пятница, орусев, стала покровительницей полей и скота, а в избранных уездах, волостях и покровительницей вод, целебных источников; а посему в день ее памяти крестьяне приносили в храмы для освящения плоды земные; молились о сохранении скота от падежа. Иконы, часовни в честь святой мученицы Параскевы ставились у источников, воды которого охранял святой и чистый дух праведницы. Святую Параскеву величали бабьей святой, заступницей честных жен, что незримо промышляет повоем, – принимает новорож­денных чад; святая Параскева-Пятница почитается также как охранительница семейного благополучия и счастья, как целительница от самых тяжких душевных и телесных недугов.

[7] Хахай (забайкальское) – филин.

[8] Анчутка беспятый – бес.

[9] Бома – бес.

[10] Семейские – староверы.

[11] Мамалыга (забайкальское) – вроде мучной каши.

[12] Уставщик – церковнослужитель, наблюдающий за порядком богослужения по уставу. 

[13] Из жития Андриана Пошехонского, чудотворца (1550).

[14] Кичка – головной убор семейский баб в Забайкалье.

[15] Баушничали – бабушки, как повивальные бабки, принимали роды.

 

Комментарии