Дмитрий АНИКИН
УМЁН, А НЕ ЗАУМЕН
Ходасевич и русская литература
«В это время вошёл котенок. Увидев его, я выпучил глаза, протянул руки и явственно произнёс:
– Кыс, кыс!
По преданию, первое слово, сказанное Державиным, было – Бог. Это, конечно, не в пример величественней. Мне остаётся утешаться лишь тем, что вообще “есть же разность / Между Державиным и мной”, а ещё тем, что, в конце концов, выговаривая первое слово, я понимал, что говорю, а Державин – нет», – писал Ходасевич в очерке «Младенчество». И в этой истории всё будущее Ходасевича-поэта: он всегда понимал те слова, которые произносит, а такая строгость была редка в возмущённой и взбалмошной атмосфере Серебряного века. О чём бы ни вела речь поэзия Ходасевича: о душе, о космогонии, о моральных парадоксах или о самых последних достижениях науки, она никогда не сбивалась с толку, не соблазнялась перехлестнуть за рамки выразимого словом.
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Его боялись, и не зря. Как критик, он был «умён, суров и скуп».
Адамович не любил писать о знакомых писателях плохо, замечая, что литература проходит, а личные отношения остаются, Ходасевичу такие опасения были незнакомы, он со спокойствием исследователя анатомировал чужое творчество, не обращая внимания на то, как негодует родня усопшего.
С Ходасевичем-критиком старались не спорить даже те, кто был уверен в его неправоте. Цветаева разразилась непристойной бранью, прочитав, что писал о ней Адамович, но на куда более резкие суждения Ходасевича не нашлась, что ответить, смолчала.
Аргументация и логика Ходасевича были всегда безупречны, попробуй такие оспорить!
Злоречивому человеку говорят: «Типун тебе на язык!». Ходасевича такое пожелание никак не могло напугать: настоящий, не из присказки, типун появился у него ещё в самые первые дни жизни и, прижжённый, постоянно напоминал о себе заплаткой на языке.
Это «сумасшедший» Чаадаев первым стал называть Москву «Некрополем», городом мёртвых. Ходасевичу слово пригодилось для того, чтоб озаглавить так свои воспоминания, верный тон которых свидетельствовал о времени не меньше всех досконально описанных в тексте фактов.
Иногда кажется, что Ходасевич в «Некрополе» – единственный трезвый среди пьяных; это не так: Ходасевич единственный, кто может трезво анализировать степени чужого и собственного опьянения вплоть до самых вдрызг невообразимых и необратимых. Качество, весьма ценное для мемуариста.
Тогда было строгое разграничение: реалисты пили водку, модернисты – коньяк, желательно «Мартель». Ходасевич, не относивший себя ни к какой из группировок, с полным правом вливал в себя и то, и другое.
«Пушкин – творец автономных миров, теург. Он поэтому многосмыслен. Лермонтов тенденциозен и не теургичен. Из Лермонтова не выжмешь ничего, кроме Лермонтова».
Блок только под самый конец жизни обратился к Пушкину; вообще Серебряный век изначально шёл за Лермонтовым с его роковой недосказанностью. Потребовалась Мировая война и революция, чтобы оставшиеся в живых поэты вернулись к источнику всякой русской поэзии – к Пушкину. А вот Ходасевич изначально чувствовал родство с Пушкиным, который ведь тоже как ни увлекался вдохновением, но никогда не позволял себе поэтической расхлябанности, его вольность была заключена в строгие рамки формы и смысла. «Нечто и туманну даль» пели те, к кому Пушкин относился с изрядной долей иронии.
«Даже те, кто понимает и ценит мои стихи, жалеют об архаичности языка их. Это недальновидно. Мои стихи станут общим достоянием всё равно только тогда, когда весь наш нынешний язык глубоко устареет, и разница между мной и Маяковским будет видна лишь тончайшему филологу. Боюсь, что и русский-то язык сделается тогда «мёртвым», как латынь, – и я всегда буду «для немногих». И то, если меня откопают».
Ходасевича успели «откопать» до окончательной латинизации русского языка. Но дело к тому идёт, и чем дальше, тем вернее и быстрее. Нынешний читатель, который, по словам Набокова, перебивается с полурусского, полузабытого, на подобье арго, почти с одинаковым недоумением читает и классицистов, и футуристов. Но Ходасевич…
Тарас Бульба требовал у жены «…горелки побольше, не с выдумками горелки, не с изюмом и всякими вытребеньками, а чистой, пенной горелки…», так вот, Ходасевич – один из немногих, у кого даже не чистая горилка, а чистый спирт – тот, который не портится, не выдыхается. А сколько вокруг всяких, у кого за душой ничего, кроме «вытребенек», нет. Кроме вчерашних, пожухлых, несвежих «вытребенек».
К тем, кто старается быть новатором Par excellence, время беспощадно, они – его законная добыча, привычная сыть.
Поговаривали, что у Ходасевича вместо крови – муравьиный спирт.
Ходасевич вообще равнодушно и снисходительно относился к различным литературным направлениям, только одно – футуризм – вызывало у него стойкое и понятное отвращение.
« “Самовитая” форма, именно ради утверждения и проявления своей “самовитости”, должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания».
Бессмыслице всё равно, на каком языке быть выраженной, но Ходасевич понимал: это никогда не будет язык поэзии.
Заумно, может быть, поёт
Лишь ангел, Богу предстоящий, –
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревёт.
Или если в прозе: «Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же – есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука».
Ходасевичу с его серьёзным отношением к поэзии были неинтересны футуристические эксперименты ради экспериментов, то издевательство над словом, которое объявлялось новым искусством.
«Вождём, пророком и энтузиастом был Хлебников, “гениальный кретин”, как его кто-то назвал (в нём действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше)».
Русская поэзия была совершенно заворожена Хлебниковым; кажется, только Георгий Иванов и Ходасевич, сочтя и взвесив, нашли поэзию Велимира лёгкой.
По всем остальным вопросам текущей поэзии мнения Иванова и Ходасевича были различны.
Маяковский, если не брать во внимание «жёлтую кофту фата» и нехитрый набор эстрадных фокусов, был вполне себе традиционным, настоящим поэтом. И Ходасевич был одним из немногих, кто это понимал: «Маяковский никогда, ни единой секунды не был новатором, «революционером» в литературе, хотя выдавал себя за такового и хотя чуть ли не все его таковым считали. Напротив, нет в нынешней русской литературе большего «контрреволюционера» (я не сказал – консерватора).
Как ни пытался Маяковский обезобразить, обессмыслить свою поэзию в угоду недобросовестным учителям, но, за исключением нескольких ювеналий, оставался поэтом, для которого смысл, иногда слишком очевидный смысл, важнее всего. И Ходасевич, как всегда, точен в приговоре:
«Маяковский, без лишних рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) – огрублением содержания».
Статья Ходасевича о Маяковском называлась «Декольтированная лошадь».
Тень Ходасевича мелькнула по страницам набоковского «Дара», придав образу Кончеева благую двусмысленность.
Ост
Выл.
Гнил
Мост.
Был
Хвост
Прост,
Мил.
Свис
Вниз!
Вот
Врос
Пес
В лед.
Сонет из пятнадцати слов. Один из двух пятнадцатисловных сонетов, написанных Ходасевичем. Кажется, только продуманное самоограничение не позволило Ходасевичу до конца исчерпать возможности формы, создав сонет из четырнадцати слов. Ходасевич понимал, что поэзия, сказав последнее слово, перестаёт быть поэзией, а становится… Да Бог знает, чем она становится – нечего об этом рассуждать.
Наверное, самая известная статья Ходасевича о Пушкине – «Колеблемый треножник», где говорится о тех, кто остался с Пушкиным, кто знает, «каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мракe», и тех, кто страшен и непонятен, для кого имя Пушкина не значит ничего… Вообще люди они?
Наверное, основную мысль Ходасевича можно сформулировать так: русская поэзия – это те стихи, которые так или иначе связаны с Пушкиным. Связаны как предшествующие или как последующие – неважно.
Ты в вечности уже стоишь одной ногой, –
Тремя другими – в воздухе ты машешь.
Или в другом месте:
А потому – отходим всех червей,
Пока не стали сами – снедь червей.
Дар юмористической поэзии, дар смеха – совершенно особенный, пушкинский дар. Трудно ожидать, что такой мрачный и холодный поэт, как Ходасевич, может так задорно шутить.
Встаю расслабленный с постели.
Не с Богом бился я в ночи, –
Но тайно сквозь меня летели
Колючих радио лучи.
<...>
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы ещё лучами
Неощутимо пронзены!
Пока Ходасевич чувствовал внутри страшную и непонятную душу, можно было писать: так появилась «Тяжёлая лира»; пока сквозь тело летели радиоволны, в которых ещё удавалось расслышать, разобрать «ночные голоса Мельбурна», – можно было писать: так появилась «Европейская ночь»…
Но о тех лучах, о которых и физика говорит, сбиваясь на какую-то чуть ли не мистику, о таких лучах нельзя, не стоит ничего говорить, не надо невнятицу молоть.
Поэзия, отказавшаяся от смысла вовсе, и поэзия, перешедшая, перехлестнувшая границы смысла, сливаются в некий общий докучный шум, до которого есть достаточно охотников. Вот только Ходасевич не из их числа.
Как сказано в Талмуде: «Всякий, кто размышляет о четырех вещах: что вверху, что внизу, что спереди и что сзади – лучше бы ему не рождаться». Пределы не для того, чтобы их преступать.
Дойдя в «Европейской ночи» до предела того, что выразимо словом, Ходасевич перестал писать.
В последовавшем молчании Ходасевича, может быть, его не меньшая заслуга перед поэзией, чем в стихах.



Дмитрий АНИКИН 

