Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)
ГРЕХИ ОТЦОВ
Рассказ
Осень 1916 года заливала усадьбу Обречево густо, как мед, и горько, как полынный отвар. Время не просто шло, оно уже даже и не хромало, и не ковыляло, и не ползло: оно осыпалось, как старая штукатурка, обнажая жизни дранку, похожую на ребра исхудавшего зверя.
Елизавета Петровна из-под тончайшей аристократичной ладошки своей смотрела со скрипучей веранды усталого, будто хожалая монета истёртого временем помещичьего дома в запущенный сад. Дикие яблони, давно не знавшие ласки садового ножа, теперь (и уже не первый год) давали мелкие, жёсткие плоды.
А дальше… В барском поле, там, где серое крысиное небо смыкалось с жёлтым горизонтом двумя губами слесарных тисков – на зажим, на хруст, – медленно умирало золотое море ржи. Зерно, налитое силой земли, и налившееся напрасно, теперь под порывами ветра безмолвно осыпалось вниз. Не всегда жатва приходит вместе со временем жатвы; иногда время сие приходит в одиночестве. Деревня, недобро косившаяся за оврагом и на барскую усадьбу, и просто сама по себе во все углы покосившаяся, давно опустела.
Кто ушел на фронт, кто сгинул в поисках лучшей доли, а оставшиеся – старики да бабы – смотрели на барское поле с той холодной, отстраненной ненавистью, которую испытывает голодный к чужому богатству, превратившемуся нерадением владельца в труху: «ни себе, ни людям». Помещики не умели сами убирать хлеб. У них не стало чем платить подёнщикам. Но даже если бы и было – подёнщиков им было бы уже не сыскать…
– Опять осыпается, – негромко вторил мыслям Елизаветы Петровны ласкающий ей слух, бархатный голос с некогда лаковой, а теперь местами шелушащейся лестницы.
Лиза вздрогнула предвкушением радости: Николя́! Он возник перед ней, опираясь на довольно удобный и «шустрый», как он сам аттестовал, костыль. Правая штанина его форменных брюк, уже год как снятых с обмундирования армии щегольских, но непрактичных офицерских «кюлот-панталон»1 нелепо заколота английской булавкой чуть ниже колена. Под булавкой, там, где раньше была нога – лодыжка и стопа, – теперь ничего. Пустота… Вместо ноги, и вместо жизни. И вместо будущего, о котором, казалось бы, ещё вчера мечтали…
Под мышкой, где асессоры да надворные советники держат статские папки свои, Николя́ держал этюдник, от которого отдавало при лобзании ветерка скипидаром и сырой озерной тиной.
Он был небогатым (мягко говоря!) сыном земского учителя-толстовца, и он вернулся с войны… не вернувшись с неё. Ему было куда возвращаться, но он приехал в совсем чужое ему Обречево. Приехал в мае, надеясь обрести покой среди руин, приехал на природу «порисовать-пописать». Внезапно, но предсказуемо (и то и другое парадоксально верно) нашел её: девушку-мечтательницу, девушку-мечту, чья жизнь увядала так же стремительно, как и её родовая усадьба.
– Пусть осыпается, – Лиза махнула на нищенскую зернь этой нищенской ржаной, не родящей пшеницы земли рукой, и грациозно поправила на худеньких плечиках своих полинявшую шаль. – Земля вернет себе свое. Помещикам здесь больше нечего делать, Коля.
У них с отцом при дворе жило много дворни, даже больше, чем в хорошие времена. И эта дворня не только ничего не получала уже от господ, но даже и сама с ними кое-чем съестным делилась, по старой памяти и «холопскому недугу». В плохие времена люди липли к «людской» не за жалованье, не за милостью дворян, а просто потому, что многочисленной дворне решительно некуда было отсюда идти…
Николя-Николай, которого дворовые считали конкурирующим с ними, «природными», нахлебником, и язвительно дразнили «Николя, ни дворя», подошел ближе к Лизе и сел рядом на шаткие перила чайной веранды. Его пальцы, измазанные охрой, дрожали: это последствия фронтовой контузии давали о себе знать увечному. И всем, кто рядом с ним, – эта дрожь напоминала об оставленной далеко-далеко войне.
– Сегодня я написал озеро, – сказал Николя, глядя не на Лизу, а куда-то поверх неё, в сторону леса, где кроны сосен казались чёрными гребнями застывшей, затаившейся в засаде штормовой волны. – Оно такое прозрачное, когда холодное, Лиз. В нём отражается всё: и ваш дом, и небо, и эта тишина… Будто мир замер в ожидании чего-то грандиозного. Бессмысленного и беспощадного.
Лиза положила ладонь на его руку, кожа которой ощущалась горячечно-сухой и смотрелась почти прозрачной. Она не раз уже благодарно видела, как он пишет – жадно, почти яростно, тщась запечатлеть на холсте уходящую эпоху, которая превращалась в пепел прямо у них на глазах. Для него это была красота упадка во весь горизонт, для неё – только маленькая и худенькая, как она сама, личная, тихая гибель.
– В деревне говорят, что солдаты не возвращаются, – прошептала она. – Вчера слышала, как наша Марфа кричала в небо. Кликуша – старое московитское слово… Она не просила ничего, что обычно просят… Ну там, вёдро или дождя... Она просила, чтобы война просто закончилась, даже если это будет конец света.
Николай повернулся к любимой. В его глазах, замутнённых туманом усталости, тем «туманом войны», который уже не предполагает никакой лжи, а только горькую последнюю кладбищенскую правду, – в то же время светилась странная для его времени и его поколения, почти болезненная, как бы чахоточная, нежность. В 1916 году, на фоне расползающегося гнилой ветошью бытия, их любовь казалась чем-то запретным, невозможным, как фиалка, пробившаяся сквозь потрескавшийся гранит.
– Мы как этот урожай, – сказал он, нежно касаясь её щеки тыльной стороной запачканной красками ладони. – Слишком долго набирали силу, чтобы теперь просто упасть в почву. Но, Лиза… в этой почве до весны созреет что-то другое.
– Ты веришь в весну? – она улыбнулась, и в этой жемчужной улыбке оказалось столько настоянной горечи, что Николя невольно зажмурился. Как будто лимонным соком в глаза брызнули…
– Я верю в свет, который падает на воду перед самым закатом. Он всегда самый чаркий…
– Яркий?!
– Нет, именно чаркий. Не самый яркий, но самый пронзительный… для души… Если она есть… Как чарка, согревающая на ветру по осени…
Два человека на краю, на обрыве конца света сидели на дощатых ступенях «чайной» веранды, взявшись за руки, и слушали, как ветер зовёт их с нивы шёпотом осыпавшегося зерна, устилавшего влажную, загнивающую до спиртового пьяного брожения, землю. Где-то далеко, за лесом, гулко и глухо как фронтовая канонада – бился в своей доисторической истерике гром, дальняя гроза, которая ещё не успела прийти в Обречево, в его спёртую духоту. Раскаты языческого гнева разносились над обезлюдевшим миром…
***
А рожь все стлалась и стлалась, увеча землю золотым, преющим хлебной кислой отдушиной, саваном, впитывая тишину осеннего заката. И жёлтые листья кленов, мокрые от затяжного дождя, прилипали к свинцовым стеклам французских, некогда «réputé»2 окон, за которыми уже к осьмому часу сгущивалась наваристая, ароматная осенним увязанием непроглядная темень. Помещики Ретищевы топили теперь торфом, и горьковатый дымный дух плыл по комнатам, смешиваясь с запахом старого дерева, новомодного в начале века «нафталина» и увядающих астр, поставленных в хрустальную вазу на ореховом рояле.
Жизнь сюда, в виде газет, «журналий» и городских новостей, привозил только кучер Осипка, почитавший себя помещикам пусть и почтительной, пусть младшей – да роднёй. Осипкой его звали не только потому, что он Осип по «пачпорту», но и для смеху: ведь голос у него явился по жизни действительно осипшим, будто трут жестяное ржавым напильником. Впрочем, сам он на это внимания не обращал и разговаривал с лошадьми на своём скрипучем наречии так ласково и задушевно, что те понимали его лучше, чем иные люди – проповедь в церкви. Да и немудрено: династия! Кучер Осипка приходился сыном кучеру Сеньке, тоже сыну какого-то кучера, имя коего утеряно в анналах Обречево. Того самого Обречево, вообще и в целом холодно-равнодушного даже и к настоящему, не говоря уж о «делах давно минувших дней». Самая ходовая тут присказка у мужиков – «помер Максим, и *** с ним».
Сеню же всё же помнили, хоть он ещё в 90-х отошёл, мирно, непостыдно кончину живота приняв в уютную обнимку со штофом водки. Поскольку штоф рядом с хладным телом был пуст, мужики, нашедшие Сеню на гумне, сделали вывод:
– Жисть не зазря прожил!
И поди пойми у этих мужиков – стихийных диалектиков, имеют ли они в виду, что «не зря», или, может быть, «без зазрения (совести-то)»? Памятен же был им Сенька тем, что в год 1861-й, тогда ещё молодой парень, пал на колени перед отцом Петра Ильича – барином Ильёй Сергеевичем. Охватил медвежьим хватом охотничьи сапоги и завыл в голос, как по покойнику:
– Не изгоняйте, барин! Не губите! Не могу я на волю! Не привык! И некуда мне, сирому!
Тогдашний Ретищев, Илья Сергеевич, человек хоть и нравом крутой, да умом понятливый, нагнулся к нему, крякнул:
– Ты что, дурак? Воля! Понимаешь? Сам себе хозяин будешь!
– А на что мне та воля, коли земли ни пяди? – Сенька поднял мокрое лицо. – У мужиков вона хушь клок есть, худой, да свой. А у нас, у дворни вашей преданной?
– Кем преданной?!
– Вам преданной! Покуда при барине жил – и сыт, и одет, и крыша над головой. А на выгоне – куда я? Воровать пойду? По миру побираться?
Илья Сергеевич тогда долго молчал, глядел на Сеньку, потом на небо, потом снова на Сеньку. Поднял с колен, обнял и перекрестил по-отцовски…
А Осипка об те поры ещё и не родился! За много лет до Осипки дело то обстояло!
Родился Осип в семьдесят пятом, уже при новых временах, когда в усадьбе «правила балом» (то есть засолкой капусты в корытах и грибов в ведерных бочонках) молоденькая барыня – мать Лизоньки, и когда пароходы уже вовсю задымили через сухопарую степь3, а извозчиков понемногу уже даже стали отодвигать локомобили. Но Осипка, как и его покойный папенька, так и жил при барах. Потому что некуда идти. И непривычен он ни к чему другому, кроме лошадей, сбруи, запаха дёгтя и сена.
И вот теперь Осипка, уже седой, с сиплым голосом и вечно хлюпающим «ширококрылым» носом, – каждую среду запрягал ледащую клячу Звездочку в дрожки и ехал в «Хупернию» (губернский город) за почтой.
– Ну что, Звезда, старая ***да! – говорил кобылке, осклабясь, растленно, по-городскому фабрично-скверно. – Потруси́ли, не стрýсив?!
Из города он привозил газеты, письма – ежели таковые случались – и кулёк калёных «по-городскому» орешков для Лизоньки, по её просьбе.
– Газетки, барин, – сипел Осипка, услужливо кланяясь, хоть и не обязан был, и никто ему не велел кланяться. – Из городу. Там, сказывали, новости страшенные. Немцы, бают, скоро в Питере будут.
Обращался он в этот раз к художнику Николаю. Тот широким жестом брал газеты, кивал и отворачивался к зловонному торфяному камину. Садился в глубокое кресло у огня, поближе к свету. Прищуривался – так, что вокруг глаз собирались мелкие морщины, похожие на лучики. Разбирал тяжёлые сыроватые листы «Русского слова», которые Осипка не уберёг от дождя, сам до нитки промокнув.
Потрескивали дрова в камине. Осипка, не дождавшись ответа, тихонько выходил вон, притворял за собой дверь… А сверху, из мезонина, призраком спускалась бледная и фарфорово-тонкая Лиза…
И любовалась, не скрывая, с простотой провинциалки, как Николай, такой, какой он был теперь – худой, нервный, с неугомонным карандашом, постоянно выпрыгивающим из кармана потертого кителя, – сидит в продавленном предками Лизы кресле. И за ним нимбом высится затейливая, красного дерева, резная спинка старинной работы.
На коленях у Николя шелестели свежие размашистые листы «Русского слова». Лизонька садилась напротив, на жесткой софе, детским манером поджав под себя ноги и укутавшись в павловопосадскую шаль. И слушала, слушала, слушала – завороженная его бархатным голосом…
Ему было двадцать семь, ей – девятнадцать. Он был беден, талантлив и безнадежно влюблен в её тонкие запястья, в родинку над губой и в то, как она всегда поправляла выбившийся локон, когда думала, что на неё не смотрят. Она же глядела на него всегда. Но в Обречево было прилично говорить о случках скота «на породу», о кобелях и суках без смущения; а о высоких человеческих чувствах испокон говорить считалось неприличным.
– Послушайте, Лизонька… – Николай хрустнул на разрыв разворотом газетой, и от этого звука вздрогнула старая такса, спавшая на узорчатом половике, вязаном в народном стиле «петушиным орнаментом». При посторонних, например, при дворне, он общался с Лизой на «вы», это и смущало, и смешило её. – Вы только вдумайтесь, Лиззи! Пишут: председатель Совета министров Штюрмер решил наконец открыть глаза публике.
– Ах, этот Штюрмер, – Лиза зябко повела плечом. – Папенька говорит, что он «темная лошадка». Ты только подумай – война с германцами, а премьер – Штюрмер! Но ты читай, Коля, я пристально внимаю!
За стеной басил самовар. Где-то в девичьей капризно заплакал голодный ребенок дворовой девки, и упрек голодной экономки – сухой, как валежник, – тут же оборвал этот плач.
– Итак, – Николай поправил пенсне на шнурке, – проправительственная печать обнародовала. Земгор и военно-промышленные комитеты... – он сделал паузу, чтобы эти слова звучали весомее, – существовали исключительно за счет государственной казны. Только вдумайся, какие цифры! За первые двадцать пять месяцев войны, то есть к первому ноября сего года, Земгор совместно с Земским союзом получили из казны четыреста шестьдесят четыре миллиона рублей!
Лиза округлила глаза. Для неё четыреста шестьдесят четыре миллиона не были абстракцией – в воображении пусть худой во всех смыслах, но наследной столбовой землевладелицы они автоматически оборачивались бессчётным множеством проданных лесов, сотнями и тысячами заложенных имений и той тоской, с которой отец вчера пересчитывал сушеную озерную рыбу в амбаре, прикидывая, хватит ли до Рождества.
– Четыреста шестьдесят четыре… – эхом повторила она, обнимая виски ладошками. – Господи, какой ужас!
– Ужас не в том, что много, – перебил Николя, загораясь. – А в том, что сами они собрали только девять. Девять миллионов, Лизонька! Понимаешь? Все остальное – это наши с тобой налоги, это деньги, которые государство поторопилось отдать в частные руки.
Он встал, прошелся по скрипучим паркетным плашкам. Пламя свечи в высоком канделябре метнулось, тени на стене заплясали пугано и бабочно.
– И знаете, что дальше? – он обернулся к ней, и Лиза поразилась тому, как лихорадочно, с искрой, блестят его глаза, нестерпимо, почти болезненно. – На Совете министров поднимался вопрос о расформировании Земгора и Военно-промышленного комитета. Хотят передать их функции государственным органам.
– А это уместно?
– Очень уместно. Назрело и перезрело. И вот тут, Лизонька, я вам скажу главное.
Он подошел к софе, сел на самый краешек, так близко, что она ощутила запах скипидара и табака от его одежды. И тихо, почти шепотом, словно боялся, что их подслушают старые иконы в углу, произнес:
– Капитализм пожирает сам себя.
– Как это? – брови Лизоньки изогнулись играющей в искушенность наивностью.
– А так. Эти господа из ВПК и Земгора, – он махнул рукой в сторону окна, за которым была Россия, – они ведь только и делают, что набивают карманы. Я сам видел в Москве: бесконтрольное швыряние денег! Покупки, не считаясь ни с какими ценами! Спекулянты в ресторанах поят лошадей шампанским из вёдер, пока солдаты в окопах гниют. И все эти покупки создавали большие искушения для слабых душ. Вы только представьте, Лизонька: вчерашний бухгалтер, мелкий чиновник – и вдруг распоряжается миллионами. И тут, с другой стороны – подрядчики…
Николая снова поднялся, сжал кулак, будто сдавливал в горсти всю эту грязь, сочащуюся меж пальцев.
– Подрядчики, чуя возможность огромной наживы, искушали взятками работников закупочного аппарата. Искушение, знаете ли, великая сила. Слабая душа ломалась. И пошло-поехало: одни дают взятки, чтобы получить казенный заказ по цене втрое дороже рыночной, другие берут – и в результате армия получает гнилое мясо и рвущиеся шинели, а ты, обыватель, сиди и плати. Банкир жрёт себя, и не может остановиться, даже когда ясно и отчётливо понимает, что обгладывает собственную руку или ногу! Слишком вкусно, слишком лакомо, слишком жирный тук в этом скоромном для финансистов брашне, по имени «война»…
Лиза молчала. В заплаканное окно, подбитая на то ветром, стучалась костлявой лапой садовая ветка. В гостиной стало совсем темно.
– Коля, – тихо позвала Лиза, – а у нас ведь тоже… Папенька говорил, что в уезде подрядчик на поставку овса для армии взял задаток в десять тысяч и пропал. Лошадей продавать пришлось, чтобы не пали от бескормицы...
– Вот видите, – он устало опустился в кресло, и вдруг его запальчивость погасла, сменившись той самой тоской, которая жила в каждом углу Обречево. – Все гниет, Лизонька. Дворянство уходит, как вода в песок. То, что мы здесь доживаем, – это только цветочки. А ягоды будут тогда, когда мужики с фронта вернутся и увидят, что у помещика хлеб в амбаре есть, а у них самих – ни кола ни двора.
– Не говорите так страшно, – Ретищева протянула руку, сама не зная зачем, будто хотела остановить его слова в воздухе. – Еще не всё кончено. Есть Государь, есть вера…
– Вера? – Николя горько усмехнулся и посмотрел на рояль, на котором уже год никто не играл. – Вера – это хорошо. Но когда даже проправительственные газеты вынуждены признавать, что государственные деньги воруют те, кому доверили спасать фронт от лица общества – какая уж тут вера?
Она не нашлась, что ответить. В комнате стало слышно, как за стеной, в кабинете отца, глухо кашляет бой старых напольных часов. Где-то далеко, за лесом, ржала одинокая лошадь, и этот звук был такой же тоскливый и безнадежный, как вся их жизнь в этом умирающем дворянском гнезде.
Николай взял её руку. Холодную, тонкую, с чуть синеватыми ногтями – верная примета малокровия.
– Ты прости меня, Лизонька. Не к месту я. Газеты – это все прах. А есть только это.
Он хотел сказать – «ты», но не сказал. Только крепче сжал её пальцы.
Что-то уже витало в воздухе. Что-то неотвратимое, как этот холодный дождь, который будет лить еще долго, стравливая старый мир с лица земли без остатка.
Лиза молчала. А потом вдруг высвободила руку и быстро, испуганно, как делают только в русских усадьбах перед катастрофой, перекрестила его.
– Господь с вами, Коля. Всё будет хорошо. Не может быть, чтобы за такой страшной грозой не пришло Солнце.
– Эта война – не гроза, Лизонька! Гроза очищает, озоном пахнет… Эта война – болото. Гниющие трясины.
Николя снова взял «Русское слово» и, не глядя, бросил его в торфяной зловонный камин, где влажная бумага сперва не вспыхнула, а прелюдией противно зашипела, сворачиваясь в черную труху.
***
Ноябрь в этом унылом году выдался особенно тоскливый. Дожди, начавшиеся с неделю назад, перемежались с ледяной изморосью, и усадьба Петра Ильича Ретищева, стоявшая на пригорке, казалась со стороны дырявой шляпой, которую кто-то злой и насмешливый бросил в болото.
Буржуазная оппозиция добилась своего. Пытавшегося разобраться с ворами в снабжении армии Штюрмера выгнали (10 ноября 1916 года) в отставку. Очень удобно: война с немцами, а фамилия немецкая!
– Оно и ясно, шпион! – кричали купцы-подрядчики.
То ли дело – они! И читали они нараспев, декламируя, не понимая издёвки в строках старого острослова Пруткова, да пожимая во внутренних карманах толстые, набитые ассигнациями бумажники-лопатники:
Уж как мы ль, друзья, люди русские!
Всяк субботний день в банях паримся,
Всякий божий день жирны щи едим,
Жирны щи едим, гречневку лопаем,
Всё кваском родным запиваючи,
Мать святую Русь поминаючи,
Да любовью к ней похваляючись,
Да всё русскими называючись…
Впрочем, в Обречево, затерянном, казалось, на самом краю земли, никто не похвалялся и не стыдился, и текли дни в каком-то рамолическом слабоумии…
Хозяин усадьбы, «сам» Пётр Ильич, отсутствовал уже вторые сутки. Домочадцы, вроде бы и привыкшие к его странностям, на сей раз пребывали в настоящем ужасе.
– Уж не случилось ли чего, батюшка ты мой? – кухарка Нионила, бабища грузная, как тогда говорили, «сырая», и суеверная, крестилась на тёмный угол, где висела потемневшая ликом икона. – Кругом нынче шалят. И по тракту, говорят, неспокойно.
Елизавета Петровна молчала. Она стояла у окна и смотрела на дорогу. Там, за голыми берёзами, чернела пустота. Ей было не столько жаль отца – она давно привыкла к его беспомощности, – сколько стыдно за него перед гостем, художником Николаем.
Николай, молодой человек на костылях – война с немцем отняла у него ногу под Перемышлем, – сидел в углу гостиной и рассеянно чинил кисть. Он гостил у Ретищевых уже третью неделю, лечил душу тишиной и бесплатной гречневой кашей, ибо на большее у хозяев денег не было. Прислушиваясь к шороху дождя, он ловил себя на мысли, что именно в таком доме, обречённом и ветхом, лучше всего писать русскую уездную тоску.
– Едут! – вдруг выдохнула Нионила.
Со стороны людской, где раздавался хриплый кашель старого пса, послышалось странное шарканье. Дверь с крыльца отворилась, впустив мокрую взвесь, и на пороге возникла фигура.
Это был Пётр Ильич. Он был стар, жалок и почти нищ – однако жеманство, въевшееся в его барскую плоть, никуда не делось. Серая бородёнка его тряслась, с мятого сюртука, перетянутого верёвкой на месте бывшего когда-то живота, капала вода. Он держал в руке картуз, но на голове его красовался венок из сухих репейников, прицепившихся по дороге.
– Папа! – вскрикнула Елизавета, бросаясь к нему. – Где ты пропадал? Что с бричкой?
– Ах, Лизонька, не спрашивай, – Пётр Ильич мелко-подагрически засеменил к печке, протягивая к огню синие, дрожащие пальцы. – Ужас, ужас! Кошмар! Я думал, кончина моя пришла в придорожной канаве.
Нионила, забыв о субординации, всплеснула руками и бросилась снимать с барина мокрую шинель, из которой, как из губки, сочилась и подтекала вода.
– Колесо! – трагическим шёпотом продолжил Пётр Ильич, играя очами и разводя руками. При этом он ещё и картинно жестикулировал. – У ветхой нашей брички, представьте, отвалилось колесо. Само. Бац – и покатилось в кювет. Я, знаете ли, не растерялся. Слез. И что вы думаете?
– Вы починили? – с надеждой спросила Лиза.
– Помилуй Бог! – обиделся старик. – С моим-то радикулитом? Я взял под уздцы нашего несчастного мерина, который, к слову, уже почти не дышит, и пошёл пешком. Полдороги! По грязи. А бричку... – он махнул рукой в сторону окна, будто там она всё ещё стояла. – Бричку бросил.
Николай тихо кашлянул в кулак, но Пётр Ильич уже вошёл в раж самообличения.
– Наверняка её уже растащили, – с каким-то даже удовольствием констатировал он. – Мужики. Они всё растащат. И железо, и оси... Теперь им хоть пожива будет. Богу свечка, чёрту кочерга.
– Батюшка, – перебила Лиза твёрдо, – ты ездил в банк. Что сказали?
Жеманство мгновенно сползло с лица Петра Ильича, сменившись растерянной, детской гримасой. Он часто заморгал, потряс седой головой, и нижняя губа его предательски задрожала.
– Ничего, Лизонька. – Он снова развёл руками, и сюртук его раскрылся, явив рваную, в грязных пятнах сорочку когда-то тонкого хлопка. – Отказали. Просрочка. Говорят, Пётр Ильич, имение ваше заложено и перезаложено. На вас креста нет. На нём крест! Просят вон.
Ретищев пошарил в кармане, достал мятую, подмоченную повестку и тут же уронил её на половик.
– Так что не знаю, что делать. – Он вдруг оживился, глаза его заблестели лихорадочным огнём, опалённые новой идеей. – Знаете что, господа? А не сжечь ли нам всё?
– Что?! – Елизавета побледнела.
– Серьёзно. Надо бы сжечь, чтобы банку не досталось. – Пётр Ильич заходил по комнате, шлёпая мокрыми калошами. – Грехи отцов, грехи отцов... Ретищевы в этом доме двести лет жили, пили, ели, мужиков пороли, а теперь – шиш! Пусть же земля горит у них под ногами!
– У кого?!
– У банка!
Помещик остановился перед Николем, ища у того поддержки, как у постороннего, объективного человека.
– Вот вы, Николя, как думаете? Сжечь – и дело с концом. Пусть пепелище берут. А мы в город, в нумера... Помню, в моей молодости, – он тут же переключился на сладкое, – в ресторации «Стрельна» случалось кушать. Бифштекс с кровью! Сырный omelette со шпинатом и орехами! А нонче... – Его лицо скривилось, и он схватился за живот. – Я поел в дешёвом трактире у Семёнова. Такая плохая еда, Лизонька! Господи, как же мне скрутило живот! Я думал, помру под забором не от разрыва сердца, а от этой дряни. Просто отрава! Оттого и не помер, сдержался, что стыдно столбовому дворянину от поноса помирать!
– Папа, успокойся, – Лиза подошла к отцу и трепетно придержала его за возбуждённо дрожавший локоть. – Не будем мы ничего сжигать.
– Нет, Лизонька, – упрямо затряс головой Пётр Ильич, – нужно. Пропадай всё! Наверное, нужно сжечь дом. Керосин же остался у нас? Есть! Вот я завтра же и подожгу. Из кухни, от плиты. Или из гостиной. Синий билет... – он бредил, путаясь в мыслях. – Или красный? К чёрту банкиров! Красного петуха, и к топору Русь!
Нионила, слушая этот бред, молча перекрестилась на икону, а потом решительно ушла в кухню ставить самовар.
– Барин перегрелся на холоде. – молвила она эпическим слогом, который завсегда «парадоксам друг».
Николай взглядом спокойным, испытанным горем и болью, скользнул по треснувшим обоям как бы тающей во времени гостиной, по гипсовой голове Аполлона с отбитым носом, по сутулой фигуре помещика, который сейчас, обмякнув от приступа несвойственной ему решимости, прижимал к груди мокрый картуз, будто единственное своё сокровище.
Пётр Ильич таращился на гостя, и, возможно, грядущего зятя (не всё же одним хамам быть грядущими!) выцветшими, слезящимися очами.
– И всё же, с'est intriguant, как мыслите об этом, Николя?
В комнате чадом зависла евшая глаза тишина. Слышно было, как за стеной снова плачет детский голос (дворовая девка укачивала младенца) и как капли дождя бьют по жестяному сorni’зу...
Николай медленно пожал плечами. Потом посмотрел на Лизу, на её побелевшие костяшки пальцев, и ответил тихо, без всякого выражения:
– Что мне сказать, Пётр Ильич? Если хозяева не знают, куда им идти... чего уж тут гостю присоветовать?
Пётр Ильич помолчал секунду, потом вдруг заплакал – не жеманно, а по-настоящему, по-стариковски, всхлипывая и вытирая нос рукавом.
– И то правда, – прошептал он. – Грехи отцов... Одни грехи кругом.
А в саду, в ветвистой влажной темноте, брызгающий моросью ветер качал голые ветки, и казалось, что вся старая Россия вместе со своим жалким, смешным и трагичным Петром Ильичом стоит на краю той самой канавы, из которой уже нет пути, кроме как вперёд – в неизвестность, в лихолетье. И бричку действительно уже растащили. И колеса от оной никто уж не найдёт даже для музея...
После ужина – жидких щей с лебедой и картофельных оладий на постном масле – Пётр Ильич неожиданно примирился с судьбой. Он долго сидел у печки, глядя на огонь мутными, ничего не выражающими глазами, а затем, словно очнувшись, позвал Николая:
– А не выйти ли нам прогуляться?! Глотнуть свежего воздушку?
– Куда же?
– Да вон к риге…
– Я под Ригой ногу потерял! – оконфузил Николай гостеприимного старика. – Аккурат под Ригой…
Но развивать тему не стал, и они пошли по стерне, по мёртвой полове, в сторону черневшей утёсом помещичьей риги4.
Там дымно, глотая туман, курили и переговаривались безнужно, как если бы и вовсе молчали:
– Сено есть, – горько усмехнулся помещик. – Тут и хлеба у нас... Были… Да хлебов, голубчик вы мой, нынче толком нет. То, что собрали – мыши съели. А что мыши не съели, то я в городе пропил. Je ne devrais pas plaisanter... Шутка, то бишь… – Ретищев зло, по-стариковски крякнул. – Не пропил. Проездил. На бричке. Которая без колеса.
Он замолчал. Долго молчал. Николай докурил пахитоску черного дешёвого табаку, притушил о растресканный комель риги, закинул окурок в угол, где его тут же с писком утащили мыши. Решив, наверное, что съестного им кинули… Нынче все мыши церковные, праведные времена настали, аккурат перед концом света…
– Пётр Ильич, – сказал он наконец. – Вот вы в банк ездили. И как же вам перезайм не дали? Не дают по-разному, вы мне верьте. Ну, то есть, совсем?
– Совсем, – глухо отозвался старик. – И не дадут. Нечего давать. Имение наше – дыра. Земля – песок. Лес – на дрова. Усадьба – труха… А душа? Душу, говорят, в залог не берут. А мне бы её... заложить... За бутылку квасу…
Ретищев вдруг выпрямился, задышал часто-часто, и из него, словно из прорванного мешка, посыпались слова – горькие, давно выдержанные в погребе его одинокой старости:
– Время такое, Николай! Фабрикантов, банкиров, купцов – нам не вывернуться! Они всю землю, всю жизнь нашу по кусочкам растащат. Как ту бричку. Вы думаете, откуда у них капиталы? – Он повернулся к художнику, лицо его в темноте белело, как у покойника. – Некоторые люди получают богатство, густо приправленное кровью и грязью. Вы слышите меня? Густо! Как голубец сметаной.
Николай смолчал, только хрустнул зубами.
– Гораздо больше людей, – продолжал Пётр Ильич, и голос его задрожал, – получает только кровь и грязь. Безо всякого богатства. Как мой мужик, Прохорка, знаете, который на прошлой неделе умер? Кровь у него горлом шла, а богатства – гроб. Дарёный. Я ему доски от сарая оторвать дозволил.
– Мёртвому?
– Вдовице его с сиротами… Зачем мне сарай теперь?! Крыс разводить?!
Старик всхлипнул, но тут же одёрнул себя, закашлялся, зашёлся в кашле на сторону.
– Но нет никого, – закончил он шёпотом, с каким-то даже восторгом, страшным и пустым, – слышите, никого ныне, кто получил бы богатство без крови и без грязи... Никого. Понимаете? Ни одного. Ни меня, дурака старого, ни вашего немецкого кайзера, ни господа Бога, если он вообще есть. Все в крови. Все в грязи. А мне – вот, – он похлопал себя по тощему животу, – мне и крови не осталось. Одна грязь. И та жидкая. Потому то живот скрутило в мужицком трактире.
Николай хотел, но не мог найти утешительных слов. Потому что старик, этот жалкий, смешной, нищий барин с репейником на сюртуке, сейчас сказал то, о чём художник думал сам, лёжа в лазарете, когда отрезанную ногу зашивали, а рядом умирал мальчишка из Пскова, у которого даже имени не спросили.
– Пётр Ильич, – тихо сказал Николя наконец. – А сжигать-то дом зачем? Банку он не нужен. Банку деньги нужны.
Пётр Ильич помолчал. Потом медленно, будто с трудом ворочая тяжёлый камень, сказал:
– А я не для банка. Я для себя. Чтобы не видеть. Чтобы глаза не болели. Чтобы утром проснуться – и нет ничего. Пустота. В пустоте, батенька, легче. Честное слово. В пустоте нет грехов. Ни отцовских, ни своих.
Он замолчал. Над барской старой ригой в разорванном облаке показалась луна – худая, неровная, пятнистая, похожая на обглоданную кость. Молоко света пролилось на солому, на пыльные стропила, на костыль Николая, на бледное, мокрое от слёз лицо Петра Ильича.
– Простите, – прошептал старик. – Разболтался. Время такое. То молчишь-молчишь, а потом как прорвёт.
Николай положил руку ему на плечо – лёгкую, тонкую, прокрашенную до несмываемости, живую.
– Ничего, Пётр Ильич. Прорвёт – легче станет.
– Легче, – эхом отозвался помещик. – Уж куда легче-то. Ниже некуда.
А на дворе всё моросило. И казалось, что вся Россия, от риги до банка, от трактира до лазарета, тихо плачет в темноте, размазывая по щекам грязь, кровь и горький, давно издохший мякинный дух.
***
В столовой, где обои от сырости шли пузырями, а воздух вдыхался густым от привкуса тлена старого дерева, они сидели за бутылкой. Старый Ретищев разливал по граненым рюмкам мутноватую жидкость.
– Пейте, Николай Николаевич, не бойтесь, – усмехнулся он, обнажив шаткие зубы. – Это, конечно, не «Мартель», но зато свое, родное. Домашний «коньяк». Рецепт прост, как сама наша гибель: ложка дубовой щепки, чуть ванилина для аромата, сахару – и в темный угол на месяц. Гордитесь, сударь, вы пьете то, что мои предки проели еще до моего рождения! Все, что осталось от былого величия, – эти щепки да гнилые балки.
Николя взял рюмку. В полумраке комнаты его лицо зияло высеченным из камня. Он не пил, а просто смотрел, как янтарная капля медленно стекает по стенкам рюмки.
– Зачем вы здесь, художник? – старик обвел рукой пустую столовую. – Зачем пачкаете холсты, когда все вокруг рушится?
– Живопись мертва, Петр Ильич, – тихо произнес Николай. – Я отдал ей всю свою жизнь, а она оказалась обманом. Сначала нас пристыдила камера-обскура, потом фотокамера – точная, бесстрастная – загнала нас в угол. А теперь господин Прокудин-Горский5 щелкает своими цветными пластинками, как орешками… Зачем тогда мои этюды? Зачем эти мучительные поиски цвета, если машина делает это лучше, быстрее и точнее? Я чувствую себя жалким подобием фотоаппарата. Долгим, мучительным и всё равно неточным.
– Вы не одиноки! – странно утешил Ретищев. – Чехов пишет, что удел большинства современных интеллигентов – соперничать с пишущею машиной6…
Николя залпом выпил «коньяк», закусив привкусом жженого сахару и дешевого спирту.
– Человек боится правды, – Николай подался вперед, в глазах его вспыхнул недобрый огонь. – Он до смерти боится того, что он – просто кусок мяса. Вечно жрущий, вечно убивающий себе подобных, чтобы продолжать жрать. Бессмысленно и беспощадно. Иллюзии для него стали дороже самой жизни. А если реальность – эта война, эта кровь, этот гной – их развенчивает, тем хуже для реальности.
Старик молчал, глядя в окно, где в сумерках пока не горело, но уже тлело, не углём, а гнилью, его родовое поместье.
– Эта великая война выжгла во мне всё, – продолжал Николай, и голос его дрогнул. – Я потерял там не только ногу, сударь. Я увидел предательство всех всеми. Я увидел человека как кровожадную гадину, которая ради клочка земли или сомнительного приказа готова стереть в порошок всё живое. Мы – биологический сор, возомнивший себя творцами. Крестовые походы имели какой-то образ победы, или хотя бы логическое завершение; зоологическая перераспределительная война – обречена идти до последнего человека. Пока есть тот, с кого можно снять пальто, и тот, кто хочет это сделать… Безо всяких, знаете ли, высоких идей, а так, по-земноводному…
Старик Ретищев заполошился, взъерепенился родовой спесью, заиграл седыми бровями:
– От европейских народов мы тоже ждали чего-то больше, чем тупая и кровожадная крокодилья плотоядность. Увы, ничего сверх этого не дождались…
– О том и речь… Учителя наши по пожарной части просвещения, ***! – Николя использовал матерное слово, которому научился на фронте. – Которых нас призывали взять за образцы…
Он посмотрел на свои руки – испачканные краской, дрожащие, судорожно сжимающие край стола.
– Но обратите внимание, мон ами... я не оставил мольберт. Я цепляюсь за него, как за спасательный круг на тонущем корабле. Потому что иллюзия превыше всего. Мы все здесь только кажемся самими собой. Мы существуем ровно настолько, насколько нам удается вообразить себя людьми. Мы – тени на холсте, который вот-вот сгорит. И я продолжаю писать, зная, что это ложь, зная, что я всего лишь подражатель, пытающийся убедить себя, что мир все еще имеет смысл.
Старик налил ему еще, не глядя в глаза.
– Пишите, – хрипло сказал он. – Пишите, пока горит ваша свеча. Если уж нам суждено быть съеденными этой жизнью, пусть хотя бы на холсте останется тень того, что мы когда-то имели дерзость называться людьми…
***
От усадьбы до деревни было всего три версты, но казалось, так сказать, «психологически», что все три тысячи. Осипка, возвращаясь «с городу», всегда старался поменьше смотреть на срубную сторону.
– Чем тама любоваться? Лебеду жрут, крышей топят… Мужики там всё злые: топорами дерутся…
Вдругорядь:
– Курят нюхательный табак-с. И говорят – душистый. Они тебе и просяной веник скурят, и не поперхнутся, посколь никоей культуры не емлют-с. И к обращению неспособны-с. Мужики-с!
Осип Арсеньевич «чинился», видел сам себя ближе ко дворянству, нежели мужичью, ибо по роду своему пять колен «при дворе» в дворовых…
Ездил он в город или на станцию на одноколке, смешной, потому что казался в этой лёгкой колесничке жокеем на ипподроме, а в раскрывшихся по осени обречевских хлябях земных слова «жокей» и «ипподром» звучат как анекдот. Одноколка имела складывающуюся крышу, сломанную в шарнирах, так что теперь она не складывалась. И казалось издали, при общей плюгавости всей конструкции, будто барский кучер шагает через поля под большим зонтом. В этом двухколёсном недоразумении, под несклáдным складны́м «зонтом», некоторые спицы которого, как часто бывает со старыми зонтами, оголились, Осип и нашёл ад.
Обречево встретило его запахом. Не тем сдобным, старым добрым деревенским дымком из трубы, а чем-то кислым, прелым, мышиным. Солома с крыш исчезла – вся, до последней жёлтой пряди, скормлена скотине. Крыши чернели голыми стропилами, как рёбра дохлой скотины. Деревня казалась не жильём, а горелым остовом – будто тут прошёлся пожар, только не огненный, а голодный.
Мужиков на улице не было. Только бабы. И это было страшнее всего.
Они сидели на завалинках, стояли у плетней, смотрели в одну точку. Некоторые – в платках, низко надвинутых на глаза. Некоторые – простоволосые, с седыми космами, вылезшими из-под тряпок, как пакля. Те немногие мужики, что остались в деревне, были будто вырезаны из другого, страшного материала: неполные в телах, хромые, с подвязанными красными тряпицами культями. Война высосала из Обречева всех здоровых, оставив калек, баб и тоску.
Осип уже хотел повернуть назад, как вдруг услышал звук. Тонкий, непрерывный, режущий – будто кто-то водил ножом по стеклу. Он шёл от крайней избы, где у плетня, облепленного прошлогодним репейником, стояла баба.
Она не плакала. Плач – это когда есть слёзы, всхлипы, передышки. Она голосила. Так голосит раненый, но недобитый зверь – заяц, которого подстрелили и бросили, и он кричит от боли и обиды, не веря, что мир так жесток.
– У-у-у-у!.. Убили-и-и!.. Опять, опять… Сызнова, значт… Убили-и-и-и!..
Осип щурился, отстраняясь. Баба – ещё не старая, но лицо в чёрных провалах глаз и впадин щёк – сжимала в руках листочек. Гербовая бумага. Двуглавая печать на сургуче, уже потёкшем от влажных пальцев. Она подносила листок к глазам односельчан, которые молча сходились к плетню, как на сходку, и не смели разойтись. Баба словно заела пластинку патефона.
– Читай, Терентьевна! Чти на слух, неграмотная! – крикнула какая-то баба с грудным младенцем, замотанным в тряпьё.
Терентьевна – та, что голосила – затряслась мелкой дрожью, вытерла нос рукавом и начала, снова и снова, уже в десятый, в двадцатый раз:
– «Дано сіе... сть... пятнадцать стрелковаго... ВЕЛИЧЕСТВА Короля Черногорскаго Николая Перваго полка... матери стрелка... срока службы тыща девятьсот шестнадцатый год... Владимира Пафнутьева Торопова... Тороповой Матрёне Терентьевой...».
Она запнулась, как будто споткнулась об эти слова, и закричала с новой силой:
– Сына! Сына моего! Владимира! Пафнутьева! Сынок мой, кровиночка моя!
– Читай дальше, – глухо сказал седой однорукий мужик, стоявший в стороне. На его грязной ситцевой косоворотке чужеродно, бликом войны, поблёскивал Георгиевский крест. Лицо – каменное, но в углах рта пульсировала дрожь.
Терентьевна сглотнула, с трудом разлепила сухие, в трещинах, губы и продолжила, уже нараспев, как псалом:
– «...въ томъ, что онь Торопов, сынь ея... убитъ въ бою... пятого июня сего года... что подписью и приложеніємь казенной печати удостоверяется...».
– Когда? – спросил кто-то из толпы.
– Пятого июня! – взвизгнула баба. – Август месяц! За командира полка! Адъютант поручик Чижин! Чижин, чтоб ему пусто было! Чижин, чтоб ему ни дна ни покрышки!
Она вдруг замолчала, перевела дух и снова – как заезженная пластинка, с того же места:
– «Дано сіе сть пятнадцать стрелковаго, Величества Короля Черногорскаго...».
Толпа молчала. Никто не плакал. В глазах баб было что-то страшное – не горе даже, а тоска, такая густая и тёмная, что болотно затягивала всех.
Осип стоял в стороне, вжавшись в глупую скамейку своей жокейской одноколки. Ему хотелось зажать уши, но руки не слушались.
– Третьего уже, – вдруг тихо, почти спокойно сказала Матрёна, глядя в бумажку. – Третьего сыночка. Первый – под Сольдау. Второй – под Осовцом. Третий – где? – она подняла мутные глаза. – Не знаю, где. Король Черногорский знает. А я нет.
И вдруг она рухнула на колени прямо в грязь, перемешанную с навозом, и начала биться головой о землю.
– Да что же?! Да как же?! Господи, да за что?! Взял ты моих мужиков всех! Забрал! За что?!
Её голос перешёл в звериный, нечеловеческий вой. Бабы кинулись поднимать её, но она вырывалась, царапалась, грызла землю и корневища задубевших по осени, бурьяном жёстких трав. Кто-то из увечных мужиков перекрестился мелко-мелко, часто. Кто-то просто отвернулся.
И в этот самый момент, когда тишина стала такой плотной, полотняной, что её можно было резать, за околицей затарахтел городской щеголеватый экипаж.
Осип обернулся. По разухабистой дороге, лихо, по-губернски «фасоном» подпрыгивая на ухабах, прикатили дрожки. В них сидел человек в добротном, хоть и запылённом, «полувоенном» пальто, в форменной кокардированной фураге и с кожаной папкой под мышкой. Прилизанно, сыто, бодро. Полномочный. Земгусар. Тот, кого в деревнях уже боялись пуще самого чёрта.
Он спрыгнул с дрожек, отряхнулся, увидел толпу – почти всю деревню – и его лицо осветила довольная улыбка. Наконец-то! Все собрались! Не надо по избам бегать.
– А, хорош! – сказал он зычным, начальственным голосом. – Весь сход в сборе. Ну, здравствуйте, орлы! Здравствуйте, соколы!
Ему никто не ответил. Матрёна замерла на земле, подняла выпачканную в земле и травах голову, и в её глазах зажглось что-то – не надежда, а интерес.
– Кто это? Зачем?
Полномочный её даже не заметил. Он развернул папку, достал бумагу с цифрами, откашлялся.
– Так, значит, по продразвёрстке»7. Что ж вы, любезные, хлеб не сдаёте? А? Поставки срываете уж месяцем. Государь-император, – он воздел палец к небу, – Николай Александрович изволили выразить неудовольствие. В губернии недоимка. Карательная команда, слышали такое слово?
Полномочный ещё улыбался, когда понял, что что-то не так.
Бабы не отводили от него глаз. Волчьих, страшных глаз, в которых не осталось ничего человеческого. Эти вечные зайцы, которые всегда боялись – даже не перестали бояться (продолжали), – но устали от вековечного страха. И теперь никто не отшатнулся от казённой кокарды, прежде наводившей на мужиков паническую уступчивость и услужливость. Даже баба с младенцем – и та не отшатнулась. А Матрёна, которая только что билась в истерике, медленно поднялась с земли. В руке у неё всё ещё был тот самый листочек с двуглавым орлом.
– Карательная? – переспросила она тихо, почти ласково. – Команда?
– Именно-с, – полномочный щеголевато поправил форменную фуражку земгусара с магической кокардой, всё ещё не чувствуя беды. – Приедет команда, всех по этапу, хлеб из закромов выгребут, а вас – в Сибирь. Так что добром советую...
Он не договорил.
Сзади, из-за плетня, бесшумно вышел тот самый седой однорукий ветеран с криво болтавшимся на ситце «Георгием». Осип даже не понял, откуда тот взял полено – то ли из поленницы, то ли с земли поднял. Тяжёлое, дубовое, в щепках.
– Ваше благородие, – сказал ветеран. Голос – как скрежет ржавых петель. – А вы, простите, под какой командой на войне были? Или по тылам отсиживались? В канцеляриях синяки натирали?
Уполномоченный побледнел.
– Ты чего это?! Ну?! – и закричал петушино, срываясь на фальцет: – Как фамилия?!
Быть грозным не получалось. Он попятился.
– Ты... ты что, мил человек? – скинул весомости на полтона. – Ты это брось. Я при исполнении...
– Исполняешь? – ветеран кивнул на Матрёну, которая стояла с бумажкой. – А вот она, Матрёна, трёх сынов исполнила. Для тебя. Для твоей развёрстки. Принимай, что ли.
Он шагнул вперёд. Уполномоченный успел открыть рот – может, для крика, может, для молитвы. Но ни звука не вышло.
Инвалид ударил как-то смешно и нелепо. Комедийно: поленом.
Но не забудем: ещё поляки Лжедмитрия узнали – что такое русский поленный бой, когда русские мужики разберут дровяную поленницу…
Удар был короткий, страшный, хлёсткий – как выстрел. Вся сила, вся ненависть, вся боль трёх лет войны, все похоронные, все голодные зимы, все бессонные ночи – всё это собралось в одной точке, в одном ольховом остром гранью четвертаке-обрубке.
Уполномоченный рухнул как подкошенный. Даже не охнул. Его кокарда отлетела в сторону, папка с бумагами раскрылась, и белые листы, подхваченные ветром, полетели по грязному кривому заулку, кружась, как и положено снегу в ноябре.
Толпа замерла.
Ветеран выпрямился, перекрестился широким одноруким крестом на облупленную церковку за околицей, и бросил полено. Матрёна снова начала голосить – сначала тихо, потом всё громче, всё отчаяннее:
– «Дано сіе сть пятнадцать стрелковаго, Величества Короля Черногорскаго...».
Пластинка не кончалась. Она будет играть вечно. Или пока патефон (устройство, в «кумпании» с которым Осипу выпала честь бывать в губернском городе, чем он очень гордился) не лопнет от горя.
Бабы и мужики, среди которых мелькало несколько знакомых Осипу костылей, кумовских культей, и одна давно приятельская ему клюка собутыльника, грудились поперёк дороги, загораживая проезд. Мёртвое тело тоже перекрывало обе колеи. Оно лежало поперёк межи, лицом вниз, и голова его была странно сплюснута, как перезревшая тыква, по которой ударили обухом. Около головы чернело густое, маслянистое пятно – в пыли оно не впитывалось, а лежало лужей, медленно наклоняясь в рытвинку.
– Господи Иисусе, – прошептал Осип и натянул вожжи. – Напроказили обречевские… А мне смотреть нате…
Кобылка его, кляча, Звёздочка, уже сама остановилась. Её уши прянули вперёд, потом назад – как два острых ножа, пробующих распороть воздух по невидимому шву.
Толпа повернулась к Осипке. Медленно. Завороженно. Как морок, как наваждение в страшной сказке. Не все сразу, а как-то по частям: сначала те, кто стоял поближе, потом крайние, потом те, кто сидел на корточках у тела. Осип увидел, что в руках у них не орудия – вилы, топоры, палки, – а так, что под руку попало. У одной бабы в руке был вязаный из тряпья пёстрый весёлый половик, которым она, видать, вытирала кровь с рук.
«Сделали дело, – подумал Осип. И подумал следом: – И меня сейчас сделают».
Мрачная толпа безмолвных, нисколько не доверявших ему земляков двинулась на него не прямо, а полуподковой расползаясь по краям дороги. В этом движении не было хищной слаженности волчьей стаи – была тяжёлая, пьяная нерешительность медведя, который вломился в малинник и не поймёт: рвать человека или бежать от него самому. Пятьдесят на пятьдесят у медведя. И то и другое равно приемлемо… Бабы шли, выставив вперёд будто бы чреватые животы, мужики переваливались с боку на бок, и двое на костылях двигались быстрее прочих – им, калекам, терять было нечего.
– Здорово, братцы, – осипшим голосом сказал Осип и слыша, что его сиплый голос его звучит совсем как чужой. – Доброго денька в хаты… Земляки мы, считай, родня, с приятным свиданьицем…
Заговаривал зубы – но никто не ответил. Одна баба, молодая ещё, с красным лицом, разинула рот, но не издала ни звука – так рыба на берегу хватает воздух. Другой мужик, без трёх пальцев на левой, покрутил головой и вдруг заплакал – тихо, по-бабьи, беззвучно.
Они не были злыми. Это было страшнее.
Они были там, где кончилась эта жизнь. Они убили царёва полномочного – «подмоченного», как они его называли, – и теперь плыли в особой волне, которую пускает по ветру запах человеческой крови, человеческой убоины. Кровь на их руках ещё не остыла, но уже стала чужой, будто не они, а кто-то другой размозжил голову городскому гостю тупыми деревенскими предметами.
Осип дёрнул вожжи, чтобы развернуться. Но дорога была узка, обочина грязью сдобно вымягчена, вязка, а серая, вонючая пóтом и дождевыми испарениями с шершавых, груботканых одежд толпа уже напирала с боков.
И тогда кобыла сделала то, чего Осип от неё не ждал. Она не рванула вперёд – там стояли люди с кольями да вилами. Она не шарахнулась вбок – там была канава, аккурат гусям прятаться, из потешки про «жили у бабуси». Звёздочка начала пятиться.
Толпа понимала, что барский «байстрюк» (так они промеж собой прозвали Осипа) видел лишнее, но как-то мутно, неосознанно, как бывает у пьяных или контуженных. Толпа надвигалась полуподковой, как надвигается медведь в лесном малиннике, недоумевая: напасть ли на человека или убежать, и поровну склоняясь к обоим вариантам...
Осипка изрядно оробел, но кобылка его, хоть и кляча, была умна горькой битой умностью. Она сделала «фарадэ» – забытый ныне фокус вольтижировки. Фарадэ – словечко из гужевого жаргона, и означает коня, который, пятясь, задом толкает то, во что запряжён. И тогда в прямом, буквальном смысле слова оказывается «телега впереди лошади»!
Толпа медленно и не с добром в мутных зраках окружала Осипку в его двуколке, но умница Звёздочка, как под горячую руку звал клячу Осип – фарадэ, фарадэ, фарадэ... Так и вывезла нелёгкая. Если бы деревенские побежали, погнались – то не спасло бы и фарадэ.
Но деревенские, убив царёва полномочного, пребывали в странной атараксии, в ощущении нереальности происходящего, глубокой непонятости самих себя. В заторможенной оторопи от самих себя, от маслянистой крови забитого до смерти тупыми предметами «подмоченного»-полномочного на собственных руках. И они дали Осипу «отчалить» на чалой кобылке...
***
Николя осоловел, глядя на пустую рюмку после домашнего помещичьего коньяку. Снаружи, в саду, ветер срывал последние листья с одичавших яблонь, и этот звук казался настойчивым шепотом приближающегося небытия. Николя уже не сомневался: все это – лишь декорации к финалу, который он сам себе нарисовал.
Потому он первым догадался спросить ворвавшегося в горенку Осипа – чего тот мнётся господам доложить. А то так и стоял бы Осипка чурбаном, глаза страшно выкатив, всем видом показывая, что неотложен, – но не смея без разрешения заговорить…
Лизонька с отцом неумолчной шарманкой продолжали бесконечный разговор старого мира. Ретищев, будто бы стесняясь своих мыслей, или не имея оных, ссылался на Чехова, навязчиво подчёркивая источник:
– …«Нужно работать», «необходимо трудиться», – повторяют самые разнообразные персонажи чеховских рассказов и пьес. «Не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, добры, не уставайте делать добро! Человечество идет вперед, совершенствуя свои...» – Ретищев замялся, забыв, чего там человечество совершенствует или должно совершенствовать. – Лизонька, всё, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России, работают пока очень немногие…
Лизонька возражала с нотками капризной истерии:
– Папенька, работать скверно, работа делает рабом, труд унижает человека, делает его мерином, запряжённым в собственное брюхо! Ах, волшебно раскрылся бы человек, если бы не обречён каждый день выслушивать, как его попрекают куском хлеба!
А Осип всё стоял в немой для него сцене. Ждал дозволения начать…
– Погодите вы! – вмешался Николя. – Осип, чего мнёшься?! Чего с ветру принёс?!
– Мужики в Обречево «подмоченного» убили-с…
Осип назвал полномочного созвучно, но смешно «подмоченным», то ли искренне не понимая исходный смысл должности, то ли в насмешку, как и все деревенские.
– Который по продразвёрстке от царя послан… Прямо на глазах моих, глаза б мои этого не видели! – выпорхнуло из Осипки часовой кукушкой.
– Да что ты такое говоришь? Как убили?!
– Натурально, до смерти…
– Так чего ж ты стоял, молчал?!
– Не смел прерывать… А только надобно покидать вам дом, того и гляди, скоро деревня здесь будет… Они эта… набрякли смертью-то обыденно… Потеряли эта… Ну, грань всяку… Наверняка сюда явятся, нас жечь, им теперя терять неча…
– А ты в дверях жался! Думал им фору дать?!
– Чего-с? – Осип не понимал слова «фора», как не понимал он и слова «полномочный».
– А-а, говорить ещё с тобой…
Фору Осип и вправду дал. Бежать было уже поздно. Серой волной нахлынула на барский дом деревня, и сразу видно – не праздно на моцион решился народ. В руках у мужиков и баб мелькали косы, топорища и тяжелые дубинки. Их лица, серые от постоянного недоедания и злобы, не предвещали ничего, кроме… ничего. Это потом напишут, что они шли за кровью, за «барской спесью», за тем, что считали украденным у них хлебом. Шли же они не так, а скорее, как подымается опара в кадушке, как закипает на добела калёном огне лохань с помоями или ведро с нечистотами… Этих людей, не считая их веками за людей, – не научили не только любви. Их и ненависти не научили. Учили их испокон одной работе – чтобы работали, работали, работали, и ничего больше не видели. Они и убивали как на работе, основательным крестьянским жилистым хватом, рабочим инструментом, рабочим жестом, как привыкли подсекать траву серпом или резать скотину под лопатку…
Николай, услышав тяжелый колченогий народный топот, сам без ноги, вышел на крыльцо так быстро, как сумел. Сумел не очень – и оттого ему пришлось встать перед Лизой, выпорхнувшей наперед, как бабочка, закрывая её собой. В руках у него было не оружие, а уголь и чистый холст, натянутый на сбитую из сосновых смолистых планок раму.
– А ну-ка стой, раз-два! – голос Николя, поставленный некогда на фронте (правда, там же и сорванный), прозвучал неожиданно властно.
Мужики остановились, озадаченные его видом: солдат-инвалид в заляпанном краской сюртуке казался им не барином, а юродивым.
– Мужики, постойте! – сказал он уже дружелюбнее, уже как художник, отставив манерничать, офицерничать, и располагающе делая шаг навстречу. – Я – солдат, ногу там оставил, под Ригой. Не под вашей, под той, которая на Балтике… Вижу я вас – лица у вас знатные, героические. Я батальную картину пишу, про великое время. Становитесь в ряд, кто с топором, кто с косой! За позирование каждому – алтын8.
Толпа зашумела.
– Ишь чё?! Да за алтын ноне чаво купишь?! Нет, шалишь, не на тех напал…
– Дурни! – засмеялся Николя. – Я вам по-городскому говорю! В городе-то теперь знаете, чего алтыном зовут?!
– Чего?!
– Три целковых, три рубли…
Это уже другое дело! Такой «алтын» империалистической войны – деньги по тем временам тоже и малые, однако ж уже живые, настоящие, на которые можно было купить махорки или соли. К солдату-инвалиду, предлагавшему «новый алтын», у деревни тоже было свое, странное уважение: «свой человек, тож пострадамши».
– Где деньги, калека? – буркнул староста, ковыряя лаптем землю.
– В доме, в шкатулке! – соврал Николай, глядя им прямо в глаза. – Пока вы позируете, я эскизы набросаю, а потом отсчитаю каждому. А в доме, мужики, пусто – мы с Лизой Петровной сами последнюю корку доедаем, всё на лекарства ушло. Нечего там грабить, кроме пыли веков...
Мужики переглянулись. Гнев сменился корыстным любопытством. Началась странная, сюрреалистичная сцена: угрюмые, оборванные люди выстраивались в «героические» позы, а художник с лихорадочным блеском в глазах набрасывал их фигуры, торопливо, дрожащими руками. Лиза, поняв немой приказ в его взгляде, тихо скользнула в боковую дверь, закуталась в серый платок… Семейство Ртищевых, с экономкой, кухаркой и примерным Осипом побежало задними огородами, жухлыми будыльями, через плетни, через сад к оврагу, к дороге на станцию…
Время шло. Николай затягивал работу, отходил в сторону, хмурился, требовал «больше ярости в глазах». Но терпение толпы имело предел. Когда тени стали длинными и синими, староста подошел к мольберту.
– Ну будя, будя… Хватит малевать. Плати, давай, как уговорились.
Николай поднял вмиг опустевшие глаза. Миг назад был живописец – теперь взирал на деревню труп.
– Денег нет, – тихо сказал он.
– Как нет?!
– И не было.
Тишина, наступившая в тот миг, была тяжелее гула пушек. Осознание обмана, очередного «барского» издевательства, ударило мужиков по мозгам. Для них он перестал быть солдатом – он стал лжецом, насмешником.
И смерть его оказалась быстрой. Тяжелый обух опустился на голову, потом еще и еще. Николай упал, не издав ни звука. Холсты с эскизами были растоптаны грязными лаптями и драными сапогами, мольберт разбит в щепки.
Разъяренная толпа ворвалась в усадьбу в надежде найти золото и серебро. В гостиной, в старом продавленном кресле, сидела Лиза. Она вернулась. То ли не смогла покинуть родительский дом, то ли поняла, что уходить некуда. Её голова была запрокинута, и при жизни бледные губы теперь чуть посинели. Рядом на столике валялся пустой пузырек. Яд. Лиза ушла синхронно за своим Николя, не дожидаясь расправы.
Мужики остановились. Смерть в доме, тишина и пустота остудили их ярость, но не утолили жажду разрушения. В доме действительно не осталось ничего, кроме пыльных гардин и бесполезного фортепиано.
– Ни черта тут нет! – сплюнул староста, раскидав книги и фамильные альбомы Ретищевых. – Обманули нас. Горите к чертовой матери, синим пламенем, штобы неповадно, значит… было!
Усадьбу решили сжечь. Так, как и хотел её владелец – чтобы банку не досталась. Но прежде, чем бросить смолянистый, дегтярно коптивший по обоям факел, кто-то из мужиков, почесав под бородой, буркнул:
– А ведь он, парень-то, мазила этот… Хоть и враль… Ан душу вложил… По-христиански надо…
Мужики, которые покрепче вынесли тело художника из сада, внесли в дом и положили у ног Лизы.
– Пусть упокоятся, – перекрестилась одна из баб.
Деревенские гурьбой, как дети, оставшиеся без присмотра старших, вышли на крыльцо. Усадьба Ретищевых вспыхнула, как сухой тростник, несмотря на моросящий дождь: изнутри хорошо просохла, подготовилась уже к своей участи. Огонь жадно пожирал старые обои, фамильные портреты и нелепую, трагическую любовь 1916 года.
К утру от усадьбы остался лишь пепел, в котором под сводами рухнувшей крыши сплелись две тени, ставшие прахом в огне уходящей эпохи…
Апрель 2026 года
1Тип брюк в боевых частях русской армии в конце 1914 – начале 1915 года, красивый, но оказавшийся малопригодным для реальных боевых действий.
2Фр. – дословно «престижных», иносказательно – «выпендрёжных».
3В XIX веке паровозы в России называли пароходами. Об этом, к примеру, «Попутная песня» – романс М.И. Глинки «Дым столбом – кипит, дымится пароход... / Пестрота, разгул, волненье, / Ожиданье, нетерпенье... / Веселится и ликует весь народ. / И быстрее, шибче воли / Поезд мчится в чисто поле».
4Рига – хозяйственная постройка с печью для сушки и обмолота снопов зерновых культур, используемая в сельском хозяйстве до середины XX века.
5Сергей Михайлович Прокудин-Горский, ученик Менделеева, фотограф, в 1905 году запатентовал химический состав-сенсибилизатор для бромосеребряной пластины, делающий её одинаково чувствительной ко всему цветовому спектру. Создатель первых в мире цветных фотографий.
6Это пророческое предсказание А.П. Чехова о грядущем искусственном интеллекте из рассказа «Моя жизнь» («соперничать с пишущею машиной для человека моих лет стыдно и оскорбительно. Может ли тут быть речь о святом огне») – прозвучало ещё в XIX веке, правда, под самый занавес столетия.
7Продразвёрстка (продовольственная развёрстка) была введена в Российской империи в конце 1916 года в условиях обострения продовольственного кризиса во время Первой мировой войны. 29 ноября 1916 года министр земледелия Александр Риттих подписал постановление «О развёрстке зерновых хлебов и фуража, приобретаемых для потребностей, связанных с обороной». Документ был опубликован 2 декабря 1916 года. Суть развёрстки заключалась в том, что производитель был обязан поставить определённое количество хлеба, оплачиваемого по твёрдым государственным ценам, которые были существенно ниже рыночных. При этом продолжал функционировать свободный рынок сельскохозяйственной продукции. Поэтому изымать «развёрстанный» хлеб приходилось воинским командам, силой. Царское правительство планировало получить до 772 млн пудов хлеба для снабжения армии, военных заводов и больших городов, но не успело.
8Монета достоинством в 3 копейки.



Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов) 

