Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПОСЛЕДНИЙ БОЙ ЦАРСКОГО ГЕНЕРАЛА. Повесть
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)
ПОСЛЕДНИЙ БОЙ ЦАРСКОГО ГЕНЕРАЛА
Повесть
Спроси эсера, какова его вера.
Скажет:
– Земля крестьянам.
– А крестьяне кому?
– Англичанам…
Советский плакат
времён Гражданской войны
От автора: личность генерала Анновского – вымышленная, а точнее, это собирательный образ. Всё остальное в рассказе, включая и приводимые цифры статистики, – исторически достоверно…
1.
Старый генерал от инфантерии в полной отставке Пётр Николаевич Анновский, страдая бессонницей, распушил свои роскошные кошачьи бакенбарды, впрочем, предательски поседевшие, стоя у окна своей уютной, с мраморным камином спальни, отделанной тёмным дубом, и озирал утренний Петербург. Золотая полоса рассвета только начала пробиваться сквозь густой туман над Невой, предвещая обычный балтийский промозглый «сумерек» с оловянным грошовым солнцем...
Несколько дней назад Анновского вытребовали в Правительствующий Сенат. Не по вопросу о военных заслугах, не для аудиенции у какого-нибудь высокого звездоносного сановника, а для назначения, которое привело его в легкое недоумение: фабричный инспектор казенных оборонных заводов. Петр Николаевич, чья карьера коврово выстлана боями и победами от Туркестана до Балкан и Босфора, теперь должен был следить за чистотой котлов, исправностью станков и соблюдением режима рабочего времени крючников1 на пороховых складах.
Смущение Анновского однако быстро сместилось той самой аристократической собранностью, которую он впитал с молоком матери своей и по наследной линии отца: ибо «…рождён был хватом: слуга царю, отец солдатам».
«Государству нужен порядок, – решил он, поправляя на груди эмалево-серебряный крест. – А где порядок, там должен быть и я, пусть даже среди копоти и пара...».
И вот сегодня, приступая к новому поприщу, он спустился к завтраку в столовую, где уже начинался сызмальства известный ему и десятилетиями неизменный утренний ритуал. Столовая Анновских воплощала дух старого петербуржского «большого стиля»: высокие потолки, лепнина, задрапированная тяжелым бордовым бархатом, гобелены, мебель-барокко, и фамильный сервиз с позолотой, который, казалось, помнил еще времена Александра I. За длинным, овальным, зеркально отполированным столом топазовых оттенков, с мозаичной инкрустацией, властвовала атмосфера спокойного, но изысканного ожидания.
На завтрак обычно подавались, «после утреней каши», шоколадные ракушки, которые вот уже полвека поставляли аристократам немецкие кондитеры имперской столицы. Кроме того, со времён Русско-турецкой генерал пристрастился к туркоманскому лукуму с розовой водой, и удовольствие это, невинное, но весьма накладное, передалось всему семейству.
В жестяной расписной коробке дожидался гурманов апельсиновый мармелад, густой, который для лучших домов Петербурга привозили из Лондона. Хрустели в руке пирожные из знаменитой кондитерской Нета, с миндальной пастой, про которые все придворные шепчутся, что их обожает ныне царствующий государь-император. Впрочем, дочери генерала предпочитали им крем-брюле «Петергоф»…
У стола уже дожидались Анновского его домочадцы.
Первой, по обыкновению, встретила жена, Елизавета Леонардовна, женщина безупречной осанки и с тонким, вечно озабоченным абрисом лица, словно бы тушью вычерченным.
– Петенька, ты уже собрался? Ты сегодня немного бледен, шер ами, недомогаешь… Надеюсь, это не от ужасного нового назначения?
Её голос звучал мелодично, но благоухал терпкой ноткой неизменного чопорного беспокойства за репутацию родовитой семьи.
– Конечно, – говорила она «по секрету» в закрытых будуарах подругам, пансионным однокашницам, – новые времена – новые нравы, ныне вчерашний мужик, кабатчик, ежели выбился в «миллионщики» запросто едет в приличные дома, да и ведёт себя там, как ровня, но всё же! Моему ли благоверному, в его-то годы и в его сане – по цехам фабричным ходить?!
– Елизавета, это честь, а не позор, – мягко апрофондировал генерал, привычно целуя руку супруги. – Государь милостив. Пора и мне поучаствовать в мирных трудах империи…
Рядом с женой ожидали папеньку к утреннему «petit déjeuner» три дочери: Вера, Надежда, Любовь… Старшая, Вера Петровна, уже замужем, но временно вернулась в родительский дом, дожидая перестройки собственного особняка. Высокая, утончённо-аристократично красивая, с холодными голубыми глазами – она частенько заставляла отца тушеваться прямым взглядом в упор.
– Папá, mon chéri, ты же не пойдёшь на завод в своём форменном мундире? Избери тужурку, je vous en supplie2…
Отец её очень гордился, что высочайше получил редко кому достававшееся в имперской строгости право на ношение мундира после отставки: как генерал полной выслуги, кавалер орденов с мечами, ордена Анны 1-й степени и к тому же имевший золотое наградное оружие. Не в меру «прогрессивно» мыслящие дочери считали, что он этим правом, бряцая о декоративные укороченные шпоры золотыми ножнами, злоупотребляет безнужно…
– Это ж просто немыслимо, – фижменно жеманилась Вера Петровна. – Там, наверное, смрадно…
И серебром по фарфору позвякивая, отрезала себе кусочек круассана… с лососем!
– Круассан с лососем… – недовольно глядел на это Пётр Николаевич, но лишь лёгкое движение его губ выдавало внутреннее негодование. – Какой извращённый вкус… При мне такого не было!
И сам себя поймал на том, что рассуждает, будто его уже не стало… «Да ведь не похоронили же меня! Хотя – с другой стороны – генерал в отставке кто есмь, если не ходячее надгробие самому себе».
По его старомодным представлениям, у всего должен был быть строгий фронтир, чётко очерченные тыл и фронт. Его так с пелёнок учили. В прошлом веке. Ещё в середине прошлого века… Сколько ж воды утекло… Круассан, если его подавали в доме русского дворянина, должен был быть с маслом или джемом, простым и понятным.
А лосось – это закуска. К водке. К хорошему русскому застолью. А здесь, в его собственном доме, его дочери Вера и Надежда сопровождали французскую сдобу сим жирным волжским купеческим лакомством, как будто в жизни не было ничего важнее европейской моды.
«Хотели казаться прогрессивными, – решил генерал, чувствуя, как ноют старые кости. – Прогресс! Когда-то прогресс означал новые образцы штуцеров и новые средства снабжения в киргиз-кайсацких степях. А теперь прогресс – это утренние деликатесы и нарочитая négligence3 в одежде».
«А тут ещё и коньяк стали пить с лимоном! – всплыло праздно в памяти. – Коньяк с лимоном… – Генерал осудительно покачал головой. – Спрашивается, зачем? Лимон – это же противоядие, он для того, чтобы перебить мерзость или горечь. Он должен стоять рядом с графином с водкой, для тех, кто не выдержал. А они его прямо в рюмку суют!».
Анновский вспомнил, как говорили в гвардейских кругах: «Коньяк должен быть тёплым, согревать душу, а лимон – холодным, спасать от похмелья. А не смешивать одно с другим, как… как бульон с вареньем». Но теперь, говорят, сам государь по моде заправляет свой французский напиток цитрусовыми.
Что тут скажешь? Ежли даже император нарушает лейб-каноны…
Мысли о порядке естественным образом перетекли в размышления о порядке духовном. Вот, к примеру, лакеи взяли моду, манкируют церковью…
Он, Пётр Николаевич, старик, едва передвигавший ноги из-за подагры, каждое воскресенье и в большие праздники старался добросовестно отстоять обедню. В доме, несмотря на все его заботы о «материальной части», религия оставалась краеугольным камнем. А молодые слуги, на которых он не хотел кричать, потому что был «воспитан», всегда находили срочные дела. То им вдруг приспичит почистить сапоги, то проверить, ровно ли лежат салфетки. Аккурат ко христову дню! Sornette, bêtise, sottise, absurdité4…
«При мне такого не было! – эта мысль пронзила его, как черкесская пуля, но тут же сменилась горьким осознанием: – При мне такого не было, потому что меня самого уже нет. Я – призрак, командующий призраками».
Покойный отец генерала, столбовой дворянин, гвардейский полковник, правильный, как аршин в палате мер и весов, всегда делил сыновей по предназначению. Первого сына – Богу, чтобы молился за нас, грешных. Второго – Царю, чтобы служил и кровь проливал за Отечество. А себе в утешение оставляй третьего, чтобы старость скрасил.
Пётр Николаевич был вторым. Он посвятил себя Царю, и Царь щедро его наградил. Но теперь… старший брат, который должен был молиться, давно в могиле. Младший пропал где-то за границей, в Париже или Риме: должно быть, давно упокоился в вечности после какой-нибудь дуэли или пьяной драки. И остался только он, второй, «царёв». Старый, немощный, с ногами, которые уже не держат его на выправке строевого шага.
Анновский огладил свои голенища грубой прочной кожи на сапогах, сшитых для бесконечных переходов по сырой земле и горячему песку.
«Не для военных сапог теперь мои ноги, – вздохнул он, чувствуя, как болят суставы. – А если я надену туфли… азиатские, мягкие, как у этого… Верховского, охломона… Стыда не оберешься…».
Верховский, его сосед, разбогатевший на торговле кяхтинским чаем, щеголял в мягких восточных туфлях, демонстрируя, что он – военной выправки. Анновский даже во время инспекции пороховых заводов хранил сановную осанку в неукоснительной строгости…
Отзавтракавши, он достал из жилетного кармана часы-брегет – массивные, армейские, стальные, с гравировкой. Пора. Пора ехать на эти заводы.
– Еду! – Привстал, но снова присел…
– И всё-таки в мундире?! – всплеснула руками старшая дочь. – Как на парад! Ты неисправим!
– Вера, не отравляй мне утра, оставь, душа моя, leurs privilèges, leur prétention5, – отрезал генерал. – Я отставлен не по проступку, а по возрасту и здоровью. Я, пока я есть, буду в любом присутствии в вицмундире, при орденах. Везде, где служит офицер, должен быть порядок. И это я покажу заводским мастерам.
Средняя дочь, Надежда Петровна, мечтательница и чистая душа, склонная к литературе, с восторгом подняла глаза.
– Папа, а там, на заводах, есть какая-нибудь… поэзия труда? Как у Золя? Ты увидишь гигантов из стали, силу огня?
– Наденька, Nadine моа, там есть железо, пар и необходимость не допустить взрыва. Никакой поэзии, милая, только химия и арифметика, – улыбнулся Пётр Николаевич.
Самая младшая, Любовь Петровна, пятнадцатилетняя и бойкая, только что вернувшаяся из пансиона, наименее волновалась отцовским переходом в «иной мир».
– Но, папá, обещай, что ты будешь носить защитные очки.
– Чего, mon soleil?! – изумился Анновский.
– Как у героя последней французской книжки. Мне кажется, тебе бы очень пошло, ты будешь выглядеть как инженер-завоеватель, – прощебетала она, закушивая свежие сливки бриошью.
– Любонька, я приму меры, чтобы не ослепнуть, не волнуйся, – генерал рассмеялся, наконец, почувствовав, как напряжение отступает. – Уверен, у них есть и шляпы, и даже… очки.
Сервировка стола была безупречна. За завтраком негромко, но строго следили двое лакеев в идеально отглаженной ливрее цвета бордо с золотым галуном.
Камердинер, с седыми строго зачесанными волосами и лицом, которое на аглицкий манер никогда не выражало эмоций, двигался с едва уловимым, но чувствующимся достоинством, присущим только тем, кто отдал службе полжизни. Тихон подавал кофе.
– Тихон, не забудь положить в мою дорожную сумку самый крепкий табачок. Ну тот, знаешь, который для черешневого чубука… И проверь, чтобы белые перчатки были новы, сударь мой, сегодня они мне понадобятся, – распорядился генерал.
– Будет сполнено, ваше высокопревосходительство! – Голос Тихона стлался низко и ровно, как перестук напольных часов. Привычный человек. Или тень человека?! Тихий Тихон аккуратно подставил хрустальную пепельницу под пыхающий живым, рубиново пульсирующим огнём комель колониальной сигары генерала.
– Портсигар и перчатки будут ждать в парадной, ваше высокопревосходительство.
Второй лакей был молод, крепок, с румяными щеками, и явно ещё не успел полностью усвоить холуйскую школы – уроки камердинерской невозмутимости. Он отвечал за смену блюд.
Ныне оный поднёс поднос, на котором дышали сдобой свежеиспечённые булочки с шафраном. Чуть замешкался, не зная, куда поставить ношу, и задел ливрейным локтем руку Елизаветы Леонардовны.
– Фёдор, prenez garde, изволь осторожнее! – надменно бросила ему Вера.
– Она такая… – хмыкнул в усы Анновский. – Соус прольют на скатерть Лизоньки, а заметит это всенепременно Верочка! Если не единственная, то точно уж первая…
Фёдор пепельно побледнел (как будто их тут на конюшне порют, право слово!) и, поспешив отставить поднос, низко поклонился.
– Прошу прощения, барышня. Я виноват, я спешил, – прошептал он, тут же отступив на шаг и застыв в ожидании у стены. И снова у генерала какое-то déjà vu, «уже виденное», ощущение, что так говорили в его присутствии уже много-много раз…
Когда долго живёшь – удивить тебя жизни всё труднее, а скатиться на déjà vu всё естественнее.
Пётр Николаевич отпил сливочного кофию. Вкус показался несколько насыщенным, переваренным, с лёгкой горчинкой. Отчитать ли кухарку?!
– «Кофей из ваксы», – вспомнилась о таком бессмертная строка графа Льва Николаевича Толстого. – «Служанка заплакала за то, что я охаял кофей...». Ну, я не Толстой, худой скорее, – улыбнулся генерал. – Служанку плакать не заставлю…».
И обвёл взором стратега из-под кустистых бровей свою семью: жизнь удалась?
– Что ж, дамы, – чинно изрёк генерал, решительно отставляя чашку на блюдце. – Я отправляюсь брать на шпагу новую крепость. Государство призывает – генерал отвечает. Извольте убыть по номерам, завтрак окончен, господа домочадцы!
Он поднялся. В его осанке засело упрямое, старомодное достоинство человека, который знает себе цену и готов служить Отечеству там, где это необходимо.
2.
Не успел Пётр Николаевич вложить себя, старчески усохшего, в чрезмерно просторную, хоть и собственную (по прежней мерке кроенную) шинель с малиновыми генеральскими отворотами, с двухрядьем золотых гербовых пуговиц, и взять во властную руку самшитовую трость, как камердинер Тихон доложил о незваном госте.
– Ваше высокопревосходительство, к вам просится… этот…
– Ну какой «этот»?!
– Аркадий Сергеевич Вихлянцев пожаловали...
Генерал вздрогнул. Аркаша! Племянник, сын его покойной младшей сестры Вареньки. Имя Варвары всегда вызывало у Петра Николаевича ноющую прискорбную боль, какая бывает от небольшой, но глубоко и рвано вошедшей шрапнельной пульки. Варенька некогда имела неосторожность сбежать под венец по любви, увёз её некий штабс-капитан Вихлянцев, с репутацией авантюриста и бретёра. Взял увозом, но обвёл вокруг аналоя, так что повода для дуэли не стало, пришлось родниться.
Далее негодяй получил и благополучно спустил в карты приданое, родительское благословение проиграл за ломберным столиком – родовое имение где-то под Уфой, в аксаковских местах (Петр Николаевич никогда там не бывал, не довелось), а затем бесславно погиб на глупой поводом дуэли.
Варвара, униженная и нищая, слишком гордая, чтобы просить помощи у брата, и слишком гордая, чтобы принять её непрошенной, – через два года умерла от чахотки, отягощённой субтильной чувственностью. Пётр Николаевич взял на себя заботу о маленьком Аркадии, но юноша рос упрямым и, как казалось генералу, совершенно неблагодарным. Хотя, отнюдь не как мать, был нисколь не щепетилен по части «посредственного вспоможествления».
– Аркадий? – смущённо отвернулся Анновский. – Зачем он здесь? Ну, изволь, пригласи его, Тихон, – буркнул генерал, раздраженный тем, что его и без того скомканное утро мнут и загибают дальше.
Однако Тихон не успел «пригласить». Аркадий Вихлянцев вошел в кабинет незваным, не дожидаясь приглашения, и поклонился нарочито небрежно, в театрально наброшенном богемном плаще, с вызывающе-расстегнутым воротом. Ему «стукнуло» (и, видимо, по голове!) около двадцати пяти лет, он был высок, бледен, с горящими, слишком живыми и слишком пустыми глазами.
– Здравствуй, дядюшка Пьер! – балагурил хлыщ. – Вы Пётр, «и на камне сём построю свою церковь, и врата ада не одолеют ея»!
– Экая срамота, Аркаша, так говорить! – постыдил дядя «самых честных правил».
– Святое писание цитировать?! – игриво округлил глаза полусветский балабол.
– Не цитировать, а всуе поминать…
– Ну да Бог с ним, с Богом! – легкомысленничал боковой отпрыск родового корня. – Наслышан вельми, какое событие! Говорят, ты, мон-бон-анкле, теперь фабричный инспектор! Значит, успел снискать милость министров, не желая пачкать руки в настоящей политической борьбе!
«Господи, вот откуда всё это у него в голове?! – печалился старик. – Словечки эти «невместные», ни к селу, ни к городу, которыми он любую речь, как бисером, вышивает…
– С тебя, дядюшка, станется, тебя все любят, ты овальный, не то, что я, с углами моими…
– Смотри, чтобы углы твои в уголовное производство не сошлись…
– Так ведь, дядюшка, это только гора с горой не сходятся… От сумы да от тюрьмы не зарекаются…
Племянник говорил с благодетелем, как ни странно, снисходительным, покровительственным тоном. У их поколения так принято разговаривать со старыми генералами! Это у них теперь называется «человеческое достоинство»…
Петр Николаевич нахмурился.
– Аркадий, друг мой, твои манеры, как всегда, оставляют желать лучшего. И, смею заметить, поставить на вид, так сказать… Ты опять не спросил у меня разрешения войти...
– Разрешение! – Аркадий театрально взмахнул рукой. – Какая архаика! Мы же живём в век пара, стальных машин и, наконец, Свободной Мысли, дядюшка. Я пришёл к тебе не за китайским чинопочитанием, уделом фарфоровых болванчиков, а как к родственнику, который, надеюсь, ещё не совсем нравственно ослеп от сверкания самовластительного трона!
Пётр Николаевич тяжело опустился в кресло. Он чувствовал, как в нём борются военная суровость, командирская требовательность и нежная, почти отцовская жалость к памяти Варвары.
– Говори прямо, Аркадий. Ты пришёл не для светской беседы. У твоих визитов всегда есть причина, и она редко бывает для меня приятной…
Племянник подошёл к столу и, к ужасу генерала, небрежно оперся рукой о край драгоценной чернильницы, чуть не опрокинув её.
– Причина проста, дядюшка. Мои дела совсем стали плохи. Теперь у меня нет, извольте видеть, – он картинно вывернул шёлковые с подклада карманы, – нету ни алтына! А я, как ведомо вам, должен продолжать свои занятия, имеющие беспримерную пользу для народа!
– Но ведь я же уговорил-ста с купцом Нахлебниковым, чтобы ты в камвольную контору…
– Оставьте, прошу, оставьте, я не могу идти на службу к купцам, к каким-то Живодёровым…
– Нахлебниковым!
– Какая разница?!
Анновский осёкся, задумался, действительно, какая?! Век живи, век учись, и похоронят с музыкой…
Аркаша же безумной канарейкой щебетал дальше:
– Я – как изволите меня знать всю мою жизнь – человек просвещённый. Мне нужно время, чтобы завершить свой труд о… крестьянском вопросе.
– О каком… вопросе? – Анновский невольно кхекнул. Доведёт этот племянник до цугундера! Пётр Николаевич ощутил, как поднимается, апоплексически угрожая, давление.
– Да! О гнёте, о необходимости самоорганизации пролетариата!
– Но разве крестьянство и пролетариат…
– Попутчики, дядя, попутчики на светлом пути! И ты, мой дорогой дядюшка, как раз теперь в самой гуще этого гнёта!
– Сиречь, Светлого пути?! – иронизировал Петр Николаевич.
– Ну, так это он светлый там… В конце прохода… А пока гнёт.
– Кого гнёт?
– Всех. И ты приставлен надзирать за крепостными этих заводов, и я рад, что именно ты, а не какой-нибудь замшелый бурбон, и я призываю тебя примыкать! Я призываю тебя к сиянью вольности святой!
– Вольность святая? Аркадий, сколько раз я тебя наставлял: не нужно нести в приличные дома mirages, которых наслушался от душевнобольных.
– Они здоровые! Здоровее нас с вами, даже если в чахотке…
– От каких-то разночинцев и нигилистов! Так тебе моя мысль яснее?! – голос генерала дрогнул. Он хотел ударить по столу, но вовремя себя остановил. – Ты забываешься, мон петит парвеню! – И стал напоминать, что показывало слабость, то, что и без напоминаний давно и всем известно: – Твоя мать… твоя мать умерла в нужде, потому что твой отец проиграл всё, и я, скрепя сердце, поддерживал тебя. А ты теперь, вместо того чтобы искать честную службу, тратишь время на… на…
– Честная служба? – Аркадий сардонически усмехнулся, как теперь принято у «новых людей». А раньше было принято у «лишних людей» байронического склада, бездельников-ровесников старого служаки Анновского. – Это что же изволите предлагать, шер анкле, служить за плату, иудины сребреники, чтобы потом мои труды шли на обогащение фабрикантов, которые держат рабочих как скотину, в загонах?
– Твоих трудов-то, батенька мой, я не видал пока… Кого уж ими можно обогатить, и ума не приложу…
– А увидишь! Увидишь, и кого, и чего! Как и правду увидишь, очень тебе в том новое назначение поможет! Езжай, езжай, сам полюбуешься на фабрично-заводской быт! Нет, дядюшка, мы с тобой пойдём другим путём – и, вот увидишь, вместе! А покамест я прошу у тебя взаймы. Немного. Чтобы я мог продержаться до того, как мои идеи станут всеобщим знаменем!
Анновский устало закрыл глаза. Он видел перед собой не наглого юношу, а маячившее за его внешностью скорбное лицо сестрицы, умоляющей, как бы с того света, этими, отнюдь не чужими чертами, о помощи. Деликатность, въевшаяся в душу, не позволяла ему обрушить на племянника то, что тот давно уже заслужил.
– Аркадий… ты глупец. Ты играешь с огнём. Эти твои «знамёна» приведут тебя либо на каторгу, либо… либо к позору, как твоего отца. Опорочат нашу фамилию…
– Дядя, у меня другая фамилия. Я Вихлянцев!
– Все в свете знают, что моя несчастная младшая сестра…
– …Имела несчастье стать Вихлянцевой?! – визгляво, слюняво перебил с нескрываемой обидой племянник. – Дядя, да за такое на дуэль могут…
– Ты стрелять не умеешь, а я и сегодня такого, как ты, уложу и со ста шагов, так что оставь! Я опаздываю, я не готов сейчас вдаваться в сии твои шекспировские тривиальности… Аркадий, позволь быть кратким: ныне я не могу тебе дать денег… То есть не могу и далее либеральничать6, губить тебя, поощряя твоё бесстыдство подачками… Разве что под честное слово, что ты прекратишь безобразничать!
– То, что вы называете «безобразием» – перешёл Вихлянцев на чопорное «вы», отстраняясь, – это моя честь! Я, если забыли, столбовой дворянин!
– Дорога тоже столбовая – а все по ней ходят…
– Аналогия неуместна, дядя! Как вам, верно, памятно: жизнь – Отечеству, труды – народу, честь – никому!
– А коли так, – банально обиделся Анновский, – пусть твоя честь тебя и ссужает взаимообразно… чтобы ты продолжал это безумие. Я не стану поощрять… твои пустые ереси…
– И вовсе они не пустые!
– Соглашусь: полные ядом!
Генерал оттянул стоячий жёсткий золотом шитый орденский воротник, тяжело дыша.
– Я… я не могу сейчас говорить о твоих нуждах. Я, видишь ли, только что назначен. Мне необходимо явиться с осмотром. У меня новое поприще.
Он поднялся, стараясь придать голосу командную твёрдость, которая всегда помогала в бою.
– Поэтому, Аркадий Сергеевич, прошу вас… оставьте меня. Я очень занят и должен… должен убыть в расположение части…
«Какой части?» – спросил генерал сам себя.
И бросил взгляд на большую гимназическую карту, которая красными флажками отмечала его боевой путь по двум континентам: Коканд, Хива, Бухара, Дунай, Шипка, Сан-Стефано, Геок-Тепе... Чужих стран покорил, поломал – со счёту собьёшься! Новых государств понаделал – сколько и не упомнишь. А своей Священной Державе, что, как памятно ему из солдатской песни, «всему свету голова»7 – принесло ли то счастье?
«И что такое счастье? И могу ли на сё ответствовать, я, тоже мне, нашёлся – «филозов без огурцов»…».
– Да, – добавил Анновский, обращаясь уже к стене своей славы, а не к племяннику. – По новой должности... я должен убыть в расположение части. На... казенные верфи.
И лишь после этого повернулся в полупрофиль к непутёвому племяннику:
– Иди с миром, Аркадий. И подумай о памяти твоей несчастной матушки…
Далее Пётр Николаевич решительно направился к лаковым, глянцевым, как тульский пряник, дверям, не оглядываясь, чтобы не видеть ни презрительной усмешки, ни возможности ответить на неё резким словом. Которое могло бы показаться упреком или, что ещё хуже, мольбой.
Пётр Николаевич, даже шагая бодрее, злее во взвинченном племянником состоянии, направился к своей карете, стоявшей под навесом. Это было не то модное ныне в Петербурге парадное ландо, а старомодный служебный экипаж, какой полмира исколесил с генералом, исполняя служебные надобности…
– Здравствуй, Вася! – неестественно-бодро поприветствовал генерал своего кучера.
Василий, невысокий ноздрястый мужчина с лицом, обветренным сотней петербургских ветров-рвачей, поклонился, угодливо снимая большеватую ему шляпу-цилиндр, расширявшуюся, по фасону своему, конусом кверху. Каждому свой мундир: шляпа Василия была обтянута по уставу возничьей службы чёрной репсовой лентой с медной пряжкой «посередь».
– Здравия желаю, ваше высокопревосходительство. Прикажете трогаться?
– А ты думаешь, я на тебя полюбоваться вышел?
– Как изволите…
Генерал забрался в экипаж, стараясь не кряхтеть, и с некоторой неловкостью опустился на жесткое сиденье. Едва Василий тронул вожжи, как повозка издала тревожный звук. Скрежет… Стук… Скрежет… Стук…
Это был шкворень передней оси. Звук старой, теряющей себя по крупице сбруи, требующей внимания.
– Вася! – сказал Пётр Николаевич, и в его голосе снова зазвучали командные нотки. – Шкворень надобно заменить. Стучит уж с неделю. Яви усердие, выправи службу, голубчик! А не то – меня знаешь!
Кучер обернулся, слегка удивленный сердитой бойцовской нахохленностью обычно приветливого и не в меру деликатного генерала.
– Так точно, ваше превосходительство. Я говорил Тихону, но…
– Никаких «но». И Тихон тут ни при чём. Записано – заменено, так должно быть. Тихон за тебя твой урок делать не будет! Внимание к матчасти, Василий, никогда не бывает лишним. Ты должен это знать.
Экипаж медленно тронулся, выезжая из тихой аристократической части Петербурга на шумную набережную. Шкворень продолжал ритмично и настойчиво стучать, и этот звук, в отличие от крамольных речей Аркадия, почему-то, вопреки естеству и здравому смыслу… успокаивал Анновского.
Он напомнил ему о другом стуке – стуке барабанов, стуке марширующих сапог. Вспомнился и солдатская удалая песня, не раз согревавшая душу старого служаки:
Мы ходили в славные походы
Под чужие края, за моря,
Воевали всякие народы,
Храбрые егеря-я-я…
Мысли генерала понеслись прочь, через тысячи вёрст, в жаркий, горячий пылью песчаных дорог Туркестан. Как он молод был тогда, когда Коканд брали, под Ташкентом стояли, и как легко дышалось душе, хотя телу дышалось не ахти: все лёгкие песком, казалось, забиты! Днём в Туркестане жара такая, как на вертеле. А ночи там бывают и холодные, почти ледяные. Перепад этот особенно тяжек для взмокших, изнывших в знойной чилле северян…
А потом… Он вспоминал, как его рота форсировала Дунай под огнём, как они шли в атаку на Шипкинский перевал, где мороз вгрызался в кости, а пороховые дымы грели вместо огня.
Ах, этот вкус победы! Он помнил, как после взятия Плевны, они, усталые, в истёртом обмундировании, но счастливые, сидели у костров, и Скобелев, ещё молодой и уже великий, поднимал стакан за взятие Царьграда… Ну, почти взяли. Шампанское было не самое лучшее, но эйфория торжества заглушала все недостатки.
Потом ранение, гошпиталь, и снова, едва оправившись, он в составе экспедиции, которую вёл тот же Скобелев, штурмовал Геок-Тепе. Там, среди красных или золотистых песков, стелющихся по каспийскому ветру шёлковой рябью, напоминающей речные плёсы, там, где каждый аршин песку оплачен кровью, Анновский снова снискал славу, и новый чин и новый орден. И везде, где он командовал, он был дотошен: проверял крепление колёс артиллерийских лафетов, целостность шнуров у картечных зарядов, состояние брезента на чехлах штуцеров, поступивших при нём в действующую армию винтовок Крнка8. Техника не прощает ошибок.
– Никаким шкворнем нельзя пренебрегать, – прошептал Анновский, уже сам себе, сжимая трость в обеих руках, словно бы кого-то стукнуть ею собирался.
– Слышишь ли, Василий?! Стучит – замени. Иначе рано или поздно, но развалится всё на ходу.
Ирония судьбы! Теперь он, герой Шипки и Геок-Тепе, человек, которого смерть многократно обходила стороной, должен был инспектировать, чтобы подрядчики не украли лишний фунт чугуна или чтобы не пропустили в продажу брак нарезных стволов.
– Заменяй испорченное! – советовал себе Анновский. – Сам же с того головы не сломишь! Имущества не повредишь…
Генеральское тело, изрешеченное пулями, сабельными ударами, осколками, изношенное холодом и одышкой, отказывалось служить в строю. Ни на что он теперь не годен, кроме как ходить по этим фабрикам, смотреть в грязные журналы и высчитывать, справедливо ли рабочему дали копейку сверху или недоплатили. Не героическая задача.
Мысль о товарищах, о тех орлах, что легли рядом с ним в скалах Балкан, или сгорели в туркменских пустынях, обожгла его.
– Эх, что-с сказали б оне мне… Что-с сказал бы покойный Митрофанов, который помог с той памятной и славной переправой через Дунай? Так, поди, и сказал бы, с армейской прямотой: «Анновский, что ты творишь? Ты же должен командовать полком, коль дивизию не дают! Поздновато тебе по штатской части ходить, Петр Николаевич!».
И старый солдат тряхнул головой, пытаясь прогнать призраки прошлого. Он из-за «гармошки» складной крыши сбоку выглянул на Василия, который старательно объезжал уличную грязь, попытался заглянуть холопу в непроницаемое, как бы деревянное лицо.
– Василий, думаю, нам стоит заехать в ту литейную мастерскую, кою намедни тебе показывал. Проверю, как там с запасными частями. А пока я там на обходе буду, ты шкворень новый вели поставить, сегодня же. Без промедления!
И старый генерал снова погрузился в молчание, слушая настойчивый, но уже знакомый и как будто не такой угрожающий стук колес своего старого экипажа. «Мы ныне оба старики…» – думал Анновский про себя и про свой возок. Он спешил на войну, которую не выбирал, но на которой собирался навести свой, привычный порядок…
3.
В так называемой «ля петит зале», приёмной для самых близких сотрудников государя-императора густо обонялись, обнимаясь, сплетаясь меж собой – ладан, воск, сухой запах старого дерева от древних икон и легкий, едва уловимый аромат фиалок – любимого «parfum» государыни.
Николай Александрович, голубоглазый, с кукольный личиком, как бы глянцевитый, гимнастически-подтянутый (он отдавал дань гимнастике), аккуратный, с неизменной приветливой улыбкой стоял у окна, выходящего на Адмиралтейство, и барабанил пальцами о гранитный мозаичный подоконник.
По бокам от него почтительно застыли Сергей Юльевич Витте, грузный, с тяжелым взглядом исподлобья, и отставник, уж и не чаявший тут оказаться, худощавый «полный»9 генерал Петр Николаевич Анновский, чувствовавший себя в этих высочайших (во всех смыслах) стенах чучелом медведя в купеческой гостиной.
– Так о чём, бишь, мы?! – отвлёкся, наконец, государь от буддийского, завораживающе-восточного созерцания воробьиной свары за особым дворцовым, розоватого оттенка, стеклом.
– Вы, ваше величество… – кашлянул Витте, – всемилостивейше изволили распорядиться о комиссии… Рекомендовать соизволили мне и правительствующему Сенату персону председателя комиссии по улучшению быта рабочих казенных заводов…
– Да, да, потому дражайший наш Петр Николаевич и здесь сегодня, с нами…
– Честь имею, Государь! – прищёлкнул шпорами генерал. Тянулся во фрунт, «ел» царя глазами, выпячивал грудь с орденами и выглядел в опытной дряхлости своей комично-героическим…
– Августейший батюшка мой, знаете ли, Сергей Юльевич, весьма похвально генерала Петра Николаевича аттестовал! – начал государь, и лицо его осветилось той самой обезоруживающей, простой и детской «душевной» улыбкой, которую так любили придворные дамы, шаркуны камарильи, и так ненавидели министры: ведь им нужно было решать срочные дела, а не в «галантный век» играть с большим, так и не сумевшим повзрослеть, бородатым царём-ребёнком…
Николай Александрович прошелся поперёк покоев, заложив руки за спину. Он никогда никуда не торопился. Вспоминал из юности:
– Самолично мне высочайше рассказывать изволил! Александр Миротворец, папа мой...
Государь на мгновение запнулся, в глазах его мелькнула тень редкой в его льдом застывшей «всемилостивейшей учтивости» живой теплоты. Иногда даже и он казался человеком, а не портретом, не статуей и не манекеном из галантерейного магазина, рекламирующим на витрине горностаевую мантию.
Когда, к примеру, со своей семьёй читал рассказы Теффи, и хохотал до слёз, или когда возился с проявлением фотографий, увлекшись новым для всего мира, колдовству и магии подобным фотографическим делом. В эти редкие минуты глаза мертворожденного, замороженного человека вспыхивали, загорались «настоящим». И уж кого Николай II действительно любил, о ком вспоминал с этим «настоящим» теплом, так это Александр III Александрович…
– Как говорил мне папенька, Петр Николаевич в русско-турецкую очень толково себя проявил, хоть ещё и молод тогда был!
Анновский почтительно склонил голову, но краем глаза покосился на Витте. Тот высился мрачной тучей, былинным богатырём, грудой – огромный, массивный не только влиянием своим на царскую семью, но и чисто физически. И по тому, как министр финансов нервно постукивал костяшками пальцев по портфелю, генерал прочитал его сердитые мысли: у Сергея Юльевича на счету каждая минута, и ему кажется неуместно, что государь решил вдруг предаться военно-детским воспоминаниям.
– Он уговорил батюшку, командовавшего об ту пору «Восточным Рущукским отрядом», отменить солдатские наспинные ранцы из телячьей шкуры… Ну помните, те, мехом вверх? На них ещё солдатики накатывали свернутые толстым жгутом шинели?!
– Великодушно простите, государь, не упомню… – играл глазами Витте, ещё не «граф Полусахалинский», но уже изрядно заносчивый в роли как бы опекуна при не вполне дееспособной царской фамилии.
– Да, неудивительно, это давно было! – кивал холёной бородкой царь – Давно было, и тяжело, и громоздко, и надобно было это понять, и отменить...
Государь заговорил с редким для его флегматичной натуры воодушевлением, словно сам присутствовал там, на месте события:
– И заменил их Петр Николаевич – чем бы вы думали?! Холщовыми сумами, через правое плечо. С тех пор солдатики наши шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо…
– И, demander pardon, что-с? – громадный Витте, изогнувшись знаком вопроса над низкорослым государем, в ритуальной холодной угодливости, ставшей привычкой, гусем тянул шею вперёд.
– Уж как они, солдатики наши, за то Петра-свет Николаевича благодарили, солдатского Георгия ему проголосовали единодушно10, молебен ему заказали в Тырново... Ведь одних потёртостей и опрелостей по армии сразу вдвое меньше стало!
«Господи, – подумал Анновский, стараясь сохранять на лице выражение почтительного внимания, – ну при чём здесь это? Мы же собирались поговорить о стачках и о фабричном законодательстве... А он про ранцы!».
– А ещё генерал придумал заменить жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца… Очень ратникам неудобные… Медными котелками с крышкой. Так вот, в тех, многопригодных, можно было даже щи варить!
– И солдаты тоже радовались? – скептично хмыкнул Витте.
– Судьбу благословили! – восторженно парировал царь. – Ну, вообразите, предмет один, весу небольшого, а назначений у него несколько, и все ежедень полезны!
На этом, с фирменной для него загадочной улыбкой, государь и оборвал свой рассказ, причём с видом человека, сделавшего блестящее представление на вакацию.
Государь молчал – молчали и приглашённые. В кабинете повисла тишина. Витте тяжело вздохнул, и этот вздох сказал больше всяких слов.
– Ваше величество, – голос министра финансов звучал в октаве широко, но глухо, как удар молота по войлоку. – Это вот нам сейчас к чему?
Николай Александрович слегка растерялся, но улыбка чеширского кота, единожды прилипшая к его «суздальского письма» иконописному скуластому лику, не исчезла – она стала лишь чуть более вопросительной.
– А к тому, Сергей Юльевич, что генерал Петр Николаевич в экономиках весьма остёр смыслом! – Государь шагнул вперед и положил руку на плечо Анновского, игриво подмигнул, отчего генерал внутренне подобрался. – Очень он в нашем деле благоустройства рабочего люда помочь может, коль соблаговолит...
Витте перевел тяжелый взгляд на Анновского. В этом взгляде прочиталось: «Ну вот, ещё одного солдафона, реформатора ранцев-засранцев в советники определили». Вслух он, однако же, лукавый царедворец произнес совершенно иное:
– Похвальная предусмотрительность, ваше величество. Умение позаботиться о нижних чинах – качество, безусловно, полезное и для фабричной инспекции.
– Вот-вот! – обрадовался государь, не уловив толстой сальной иронии «Периклеса Северной Пальмиры». – Я и говорю: Петр Николаевич – человек с идеями! Вы, Сергей Юльевич, непременно введите его в курс дела по фабричным комитетам.
– Слушаюсь, ваше величество, – Витте склонил несколько малую для его тела, его широких плеч голову, а в его тёмных, как бездонные омуты, глазах мелькнуло что-то похожее на усталую насмешку.
Анновский, получив высочайшее соизволение удалиться, вышел из кабинета в состоянии странной смеси гордости и досады.
С одной стороны, сам государь его отличал, вспоминал заслуги. Лестно! С другой – ну о чем они говорили?! О ранцах! О котелках! А на столе у государя, между прочим, лежали сводки о забастовках в Баку и донесения о голодных бунтах в Черниговской губернии.
Когда за Анновским закрылась дверь, Витте позволил себе то, что позволял крайне редко: обратился к государю с ноткой отеческой укоризны:
– Ваше величество, человек он, безусловно, достойный. Честный служака, за солдата душой болеет. Но, простите великодушно, какое отношение чугунные котелки имеют к рабочему законодательству?
Николай Александрович посмотрел на Витте с мягким недоумением, с укоризной, какую адресуют невнимательному слушателю:
– Они были не чугунные…
– Я не об этом! – отмахнулся Витте, а про себя подумал: «лоб у тебя чугунный».
– Но, Сергей Юльевич! – почти оправдывался государь, частенько рисковавший совсем раствориться в своей слащавой деликатности как сахар в кипятке бурлящей эпохи. – Смекалка везде нужна. Генерал Анновский умеет находить простые решения сложных задач. А это, согласитесь, качество редкое.
Витте промолчал. Он-то знал, что задачи, стоящие перед империей, нельзя решить ни холщовыми сумами, ни даже самыми удобными котелками. Но говорить об этом государю, который смотрел на мир сквозь призму семейных преданий и военных регалий, было бесполезно.
– Я сим озабочусь, ваше величество, – сухо ответил Витте. – Представлю генерала Анновского в сенатском присутствии и в Госсовете…
– Вот и славно! – Государь просиял. – Я всегда говорил: в России много талантливых людей, надо лишь уметь их разглядеть.
«Разглядеть-то разглядели, – думал Витте, выходя из Зимнего и садясь в карету. – Только как бы нам всем вместе этими ранцами да котелками пожарный инвентарь не подменить в тлеющей стране, которая вот-вот вспыхнет…».
Анновский же, вернувшись домой, застал там Аркашу, который с восторгом набросился на дядю с расспросами:
– Ну что, дядя? Видел государя? О чём говорили? Неужто о рабочих комитетах?
Генерал крякнул, скинул шинель в кресла-берже11 и не слишком-то вежливо, генеральской скороговоркой, буркнул:
– О ранцах говорили, Аркадий. О ранцах из телячьей шкуры.
– О чём?! – опешил племянник-прогрессист.
– О том, – генерал тяжело опустился в кресло. – В Зимнем дворце, средь великих забот империи обсуждали мы с государем и Витте, как солдатам удобнее шинель носить…
– ??? – и ни слова сверх того, в глазах Вихлянцева таились изумление и потерянность.
– А ты говоришь – рабочий вопрос… – махнул его дядя рукой, досадливым жестом «всё пропало»…
И генерал Петр Николаевич Анновский, человек, прошедший много войн империи, знавший цену простым решениям, снова почувствовал себя очень старым и очень чужим в этом новом, непонятном мире, где даже царь говорит не о том, о чем нужно, а о том, о чем поблазнилось...
4.
Лампа под зеленым абажуром отбрасывала на шершавую суконную поверхность палисандрового, в полированной раме, стола глубокие, как чернильные кляксы, тени. Основная работа уже проведена, сотрудники отсуетились, теперь руководителю настал «решенья час»…
Генерал Анновский медленно перекладывал листы с отчетами. Статистика. Сухие, бездушные цифры, от которых веяло не только крапивным, ярыжным семенем канцелярских крыс, но ещё и почти физически ощущавшимся запахом прогорклого масла, дегтя, крысиного помёта и немытого человеческого тела.
Анновский снял pince-nez (пенсне) и потер по-детски сжатыми кругляшами-кулаками уставшие глаза. Выпил коньяку – но коньяк не облегчил дум, водки бы – да неловко…
На столе лежали бумаги фабрично-заводской статистики, а в памяти всплывали, в новом свете, неумолимым укором беседы прежних лет, беседы с новобранцами, с теми самыми «серыми шинелями», которые еще вчера пахали землю.
– Золотые деньки! – говорили они.
И о чём?! О крепостном праве!
– Золотые деньки, – пробормотал генерал, и его голос прозвучал в одиночестве кабинетном пугающе чуждо.
Анновский вспомнил лицо одного парня из Рязанской губернии. Тот рассказывал, как барин-помещик порол мужиков на конюшне, но зато и зерна в неурожайные годы давал, и крышу чинить помогал, и поп в церкви молился «за здравие господина», а значит, порядок был. Божий порядок.
– А теперя? – истерично ставил на вид командиру «бритый лоб». – А теперя?!
И не мог, не умел сказать, отчего так недоволен «волей»…
Это генерал сам за него догадаться был должен: теперь мужик бежал от голода в город, сперваначалу обглодамши всю кору с родных осин, уезжал в город на вольные хлеба. И голодный, полуобморочный от недосыпа, падал там от изнеможения у станка, наглотавшись до рвоты текстильной пыли. А хозяин – какой-нибудь купец-выскочка или разжиревший кулак-мироед, вчерашний сосед, – выжимал из него все соки за гроши, не зная ни жалости, ни памяти о родстве, вчера ещё кровном...
– Есть в этом что-то страшное, извращенное, – прошептал Анновский, глядя на потрет государя в золотой раме. – Мы дали им свободу, а они её проклинают. Мы дали им рынок, а они мечтают вернуться под кнут.
Генерал встал и прошелся по кабинету. Сапоги глухо стучали по паркету. В глубине души он понимал то, от чего старались отгородиться его коллеги в министерствах. Империя не просто менялась – она трещала по швам, сбрасывая старую кожу, под которой обнаруживалась не молодая плоть, а язва.
Крестьянин, в одночасье брошенный в холодную воду капитализма, не стал гражданином. Он остался рабом, жалким и растерзанным, который к тому же потерял последний свой оплот: потерял «доброго хозяина». И нашел тому худую замену – хищного кровопийцу, ненасытного рублёвого упыря...
«В какой же блуд мы ввергли нашу империю? – думал Анновский, ощущая холод внутри. – Мы построили фабрики, проложили железные дороги, вписали Россию в мировые биржевые сводки, но мы разорвали ту тонкую нить, что удерживала мужика в рамках вековых представлений о добре и зле… А заодно уж, чтоб два раза не ходить – лишили его куска хлеба, корки хлебной… Заставив тосковать по барским зуботычинам… Что же мы такого сделали с человеком, если раб, переставший быть рабом, – мечтает только об одном: вернуться туда, где рабом «пиршествовал блистательно»?».
Вспомнился Анновскому новеллист XIX Соллогуб:
«Немцы да французы жалеют о нашем мужике: мученик-де! – говорят, а глядишь, мученик-то здоровее, сытее и довольнее многих других. А у них... мужик-то уж точно труженик: за все плати: и за воду, и за землю, и за дом, и за пруд, и за воздух, и за все, что только можно содрать. Плати аккуратно: голод, пожар – а ты все равно плати, каналья! Ты вольный человек: не то вытолкают по шеям, умирай с детьми, где знаешь... нам дела нет».
А вот как описывал русского помещика тот же Соллогуб:
«Первое мое правило – чтобы у мужика все было в исправности. Пала у него лошадь – на тебе лошадь, заплатишь помаленьку. Нет у него коровы – возьми корову – деньги не пропадут. Главное дело – не запускать. Недолго так расстроить имение, что и поправить потом будет не под силу».
Ну, да Бог с ним, с Соллогубом, он сам крепостник. А вот Максим Горький-то отчего сетует, что мужики ему наперебой говорят: «раньше лучше было»12? Горький-то не крепостник ни разу, даже, рассказывают, наоборот… Выходит, не врал Соллогуб, разве что привирал маленько, да не слишком…
Пламенный монархист-публицист Михаил Меньшиков недавно написал: «В старинные времена в каждой усадьбе и у каждого зажиточного мужика бывали многолетние запасы хлеба, иногда прямо сгнивавшие за отсутствием сбыта. Эти запасы застраховывали от неурожаев, засух, гессенских мух, саранчи и т.п. Мужик выходил из ряда голодных лет все ещё сытым, не обессиленным, как теперь, когда каждое «лишнее» зерно вывозится за границу».
Образованнейшему человеку того времени Меньшикову вторит неграмотный старичок-крестьянин Поликарп из путевых заметок Мельникова-Печерского: «В старину все лучше было. На что ни глянешь – все лучше... И люди были здоровее, хворых и тщедушных, кажись, и вовсе не бывало-то в стары-то годы. И все было дешево, и народ был проще... У мужичка, бывало, год по два, да по три немолоченый хлеб в одоньях стоит... А в нынешние останны времена не то...Объезжай ты, родимый, все наши места... нигде не единого одонья не увидишь, чтобы про запас приготовлено было».
«Что же мы сделали с империей нашей, над которой никогда не заходит солнце, и которая сама, как солнце, испокон сияет всем народам земным?!» – терзался генерал, преисполненный монархическими чувствами, сжимая пальцы в замок до боли в костяшках.
Когда он на армейской службе заведовал квартирмейстерской частью (а было у него и такое в послужном, и не один год) – он гордился, что многие крестьянские парни впервые в армии, то есть у него, у генерала Анновского, попробовали мясо. Анновский за этим строго следил, бил по рукам казнокрадов нещадно: солдат должен быть сыт, иначе какой же он солдат? И солдаты любили его, они кричали ему «ура!», когда он входил к ним в трапезную, или подходил к бивуаку. Жирно пахло мясными блюдами, сытными, наваристыми…
– Ну, как питание тут, братцы?
– Блаженствуем, ваш высокородье…
– Мамка в деревне не кормила, как генерал Анновский!
– Где мамке с папкой до вас, ваш высокородье!!!
И гордость – вполне, впрочем, заслуженная гордость честной справной службы – закрывала в прошлые годы от генерала неприятные, больные, колкие вопросы. Если солдатики так радуются первому в их жизни шматку мяса, то откуда же они сюда, в армию, к Анновскому на квартированье, пришли-явились?! Откуда?!
А надо было думать уже тогда.
Задать неудобные вопросы…
Ну, хотя бы, когда понял, что рост солдат-призывников снижается с каждым годом капитализма! Молодой Анновский начинал с суворовскими ещё на всю выкладку чудо-богатырями, косыми саженями в плечах… Начинал Анновский с тем народом, который сложил поговорки, записанные Владимиром Ивановичем Далем: «На Руси никто с голоду не помирал», «Нужда научит калачи есть»…
– Это как же, братцы понимать?! Нужда – да калачи?!
– То есмь, ваше высокородье, погонит нужда на низ, на низовья Волги, на черновую работу, где особливо дешев белый пшеничный хлеб… Мы-то – народ ржи, на ржице вскормлены, на овсяном киселе!
– Ан какие молодцы на ржи-то растут!
– Рады стараться, ваше высокоблагородие!!!
Но потом всего этого не стало, и самое странное, самое обидное, самое непостижимое – не стало словно бы в один миг. Как корова языком слизнула! Обмельчали новобранцы, всё более «либеральными» становились нормы забора на службу, всё больше попадалось больных. «Нищих, дурачков, калек, – да все таких, что смотреть страшно и тошно, – прямо полк целый!» – гаркнул вдруг на всю Россию Иван Бунин…
И никто ему не возразил…
Так что же мы сделали с нашей империей?!
Анновский, тяжело, подагрически ступая, подошел к высокому стрельчатому окну. Внизу, в темноте петербургской ночи, мерцали газовые фонари. Где-то там, подальше от роскошных домов, в рабочих слободках, в предместьях копилась ненависть. И эта ненависть была направлена не на царя – царь для мужика далек и свят, – а на тот «свободный» порядок, при котором каждый стал врагом для каждого. Где мужик-кулак, душащий соседа процентами, хлебный торгаш, выгребающий на рынок всё до последнего зёрнышка («ну, не гнить же им у вас в амбарах!»), – страшнее любого помещика.
– И самое жуткое, – вслух произнес Анновский, глядя на свое отражение в темном венецианском вензельном зеркале, – что они правы. Мы втащили их в этот ад, пообещав прогресс, а дали лишь свободу подыхать в грязи под присмотром хама, их родного брата, ставшего им волком. Ни от чего, кроме культуры, новый мир их не освободил, одной лишь культуры стало меньше у хамов-начальников, а всего остального, батажного, хищнического – сам-пять к прежнему помещику!
Генерал-инспектор снова сел за стол и взял в руки новомодное, металлическое перо.
– Черти! У них и перья стали такие, что зарезать ими можно! – подумалось горчично и лимонно, с тоской по белым гусиным пёрышкам утонувшей Атлантиды.
Статистика требовала подписи. Цифры говорили о росте производительности, о прибыли, о «стабильности». Генерал усмехнулся – горько, сухо. Он знал: это не стабильность. Это набухание перед тем, как лопнет, переполнившись изнутри забродившим гноем, нарыв.
Портрет императора смотрел со стены, и с укором. Анновский на секунду задержал на государе взгляд, словно ища ответа, но ответом ему была все та же холодная, безразличная тишина мёртвой царской неизменно-приветливой, и неизменно-ледяной улыбки, окостеневшей однажды на монаршем лице, да так и зияющей всем встречным…
«Свободные» люди в серых шинелях скоро придут за ними всеми. И в своем безумии будут правы... Хоть и ужасны, и эстетически отвратительны…».
Генерал размашисто расписался под отчетом и погасил лампу. В темноте кабинета стало еще страшнее.
Анновскому выпало жить «в особые годы». Скажем с претензией на каламбур: в те годы разыгрывались те ещё драмы: ведь именно в эту эпоху (правда, несколькими годами позже) известный в то время публицист Дорошевич сказал другому царскому сановнику, Протопопову13:
– Вас гонят в правый угол и загонят.
Тот сначала не поверил, но вскоре должен был убедиться, как легко, владея печатью и «общественными организациями», поднять кампанию клеветы и загипнотизировать общественное мнение.
Протопопов был член президиума Думы, глава заграничной парламентской делегации, один из кандидатов блока в министры, уже не говоря о других его «общественных» должностях; в несколько недель он был в глазах всей России «превращен» в человека ненормального, страдающего прогрессивным параличом; человека лично нечестного; «германофила», а то и прямо изменника Отечеству. Царь не без тонкой иронии удивлялся: почему же «блок» такого человека намечал в министры, а Дума избрала его товарищем председателя?!14
Как же так у вас, господа нехорошие – получается (и ни стыда у вас, и ни совести): почему ваш – ведь ваш же! – Протопопов числился «перспективным» и даже «гигантом мысли» – пока был с думцами? И как он в считанные дни стал «сумасшедшим сифилитиком», решившись на верную службу царю? А самый главный вопрос – почему эти вопросы никого не волнуют в России? И даже у царя не вызывают ничего, кроме его «тонкой иронии».
«Новый мир», выходивший откуда-то из мрака, пропитанный масонскими эссенциями и оккультными радениями, – страшил своей теменью и норовом бить в темя.
– Ведь Смерть – «бог» безбожного мира, альфа и омега безбожников, – доводилось уже слышать Анновскому даже в аристократических салонах. – И они обречены поклоняться Смерти, нести ей дары и алтарные жертвы, даже если сначала и не того вовсе желали… Да ведь кто бы их – как, впрочем, и нас, милостивые государи, – об том вопрошает?!
Да, новый мир стращал и по логическим швам трещал, но ведь и старый мир, положа руку на сердце, – стал уж не лучше, разлагаясь в каких-то рамолических исступлениях и рамочной тупости…
5.
Генерал Анновский понял, что всю жизнь отдав службе Отечеству – ни разу не удосужился ничего узнать о своём народе. Кроме того, что «бабы новых нарожают», – как хихикали циники над солдатскими трупами.
Народ с высокой луки генеральского седла, даже когда приподнимаешься на золочёных стременах – всё равно представлялся только каким-то цирковым «чёрным ящиком» фокусника, откуда по строгому артикулу, тщательно пресекая любые нарушения, Анновский извлекал всё, что нужно для войны. Оттуда, из чёрного ящика, как по волшебству, являлись для взыскательного «отца-командира» сукно и хлеб, мясные и овощные консервы15, снаряды и пули, штыки и шашки, шёлк знамён и золотое шитьё погон…
И генерал всю жизнь проверял только одно: довольно ли, уставу согласно ли извлечённое. А на старости лет стал Анновский мыслить шире, попытался заглянуть внутрь магического ларца с дарами для войска царского, изощрялся понять – откуда же там всё потребное сперва-то, так сказать, в натуральном виде, берётся?! Не по накладным интендантства, а из земли? Аль заступами выкапывают?!
И Анновский решился. Он вышел в город, и вышел – впервые – пешком! Не в экипаже, как привык, и не в седле полководческого разгорячённого денщиками иноходца, как привык несколько ранее.
Генерал хотел увидеть «правду». Он хотел увидеть своими глазами тот самый народ, о котором все в образованном обществе врут, будто сивые мерины…
Но первые же кабаки на окраинах, где половые изумлённо отшатывались от генеральского мундира, как будто к ним вошёл дикий зверь, разочаровали его до глубины души.
Перед Анновским вместо народа раскрылся какой-то отвратительный театр-вертеп. Мужики, сидевшие за столами, словно сошли со страниц народнических романов или модных пьес. Они нарочито «окали», усердно крестились на темный угол с иконой, чесали бороды и с пьяным надрывом тосковали по «матушке-земле». Один из них, в подозрительно новых лаптях, подсел к Анновскому и, закатив глаза, начал нести какую-то чушь о «господней воле» и «народной совести», едва заметно подмигивая своим товарищам в очевидном ожидании, что старик достанет кошелек.
Анновский, прошедший войну и разбиравшийся в людях, с отвращением отвернулся. Это были не русские. Точнее, конечно, родом-корнем русские, но уже растлившиеся в городе, так называемые «оперные мужики» – актеры без сцены, приспособившиеся к запросам скучающей интеллигенции, привычные «продавать образ» «искателям истины». Как звери в зоопарке, они изощрялись в штампах и шаблонах актёрской игры, чтобы выклянчить копейку.
«Настоящий мужик, – думал Анновский, выходя из прокуренного заведения в холодный осенний вечер, – он не здесь. Настоящий народ от кабаков далек так же, как и от нас, господ. Чтобы зайти в кабак, нужны деньги. Чтобы зайти в наш мир, тоже нужны деньги. Мы живем с народом моим в разных вселенных, разделёнными монетой, как пополам разрезанных…
В последнем, самом захудалом трактире на задворках, куда Анновский зашел, чтобы просто перевести дух, он увидел ещё кое-что новое для себя.
Интеллигентного, хоть пропитого и затрапезного вида человека, который сидел в углу над стопкой книг. А ещё перед ним стояла недопитая бутылка водки.
Анновский присел рядом. Человек поднял мутные глаза. В них не было «народной мудрости», там была лишь пустая, серая безнадежность интеллигента, проигравшего свою последнюю ставку.
– Купил? – хрипло спросил он, кивнув на свои книги.
– Еще нет, – ответил генерал, сам не зная отчего, но виновато тупя взгляд.
– И не надо. Никто не купил. Тираж сгнил в подвале, а я – здесь.
Он уже не плакал: только смеялся: над миром и над собой.
Анновский молчал. Он смотрел, как рука интеллигента дрожит, когда тот тянется к штофу и звенит его горлышком об рюмку. В этой руке – уже жил приговор. Этот человек не сегодня-завтра накинет петлю на балку в дешевом нумере…
– Угостите пахитосочкой, ваше высокопревосходительство? – попросил интеллигент.
Анновский угостил пьяницу отличным колониальным табаком и в награду получил гноящуюся исповедь униженного, раздавленного, уничтоженного человека.
– Я сегодня здесь раздариваю остатки тиража своего издания! – хныкал интеллигент, затягиваясь душистым табачком. – Не угодно ли получить в дар? – и пододвинул по влажной, нечистой дощаной столешнице неплохо, в кожаном переплёте изданную книгу «Новейший Кухмистер: сборник лучших рецептов для поварни».
– Зачем же вы её раздариваете? – удивился Анновский. – Ведь вы, кажется, человек небогатый…
– Нетрудно заметить, что перед вами несостоятельный человек? – криво усмехнулся автор «Кухмистера». – Что ж, вы правы… Мой отец был полковым лекарем, и всю жизнь отлагал капитал из своего скудного жалования… По копеечке за много лет беспорочной службы собрал он несколько тысяч, но чёрт дёрнул его вложить эти деньги в банк, под проценты… Польстился, старый дурак!
– А банк лопнул? – догадался генерал.
– Обычное по нашим временам дело! – охотно поддержал разговор пьяный болтун. – Оставалось идти по миру, но я ведь образованный человек… И я решил схитрить! Я задумал написать вот эту книгу, а потом с выгодою продать ея… Знаете, как я предполагал?
– Догадываюсь…
– Я думал обойти бочком, деликатно, царящее в этом мире зло! Не служить ему, но и не бороться с ним, ведь и то и другое ужасно выглядит и дурно пахнет… Я думал: не сделаю сим изданием людям никакого зла, и получу при этом прибыль! Программа моя исполнилась ровно до половины: никакого зла я людям не сделал. Только вот и прибыли тоже не получилось. Когда я спросил у жизни, где мой доход честного маклера – знаете, что ответила мне жизнь?
– Предполагаю, что… – начал Анновский окладисто и основательно, но интеллигент невежливо перебил его эпическую тональность.
– Жизнь ответила мне: твоя хитрость – детская! Ты никого не убил, не ограбил, никого по миру не пустил, в твоей книжке нет даже никакой, самой заурядной, лжи, не говоря уж о большем… Откуда же тогда ты хочешь получить прибыль?! Да если бы можно так было – делая добрые дела, получать добро в ответ, то все люди только этим бы и занимались! И откуда бы тогда возник весь этот океан невыносимых страданий человеческих, это бездонное море мук и скорби, нищеты и горя?! Чем бы тогда питались духи злобы поднебесной, которыми переполнено окружающее нас воздушное царство бесов? Нет, милок, или ты служишь злу, и превращаешься в гнусного упыря, лжеца и мучителя, который сам себе омерзителен… Или ты борешься со злом – но тогда будь готов к нужде и скорби, каторге и кандалам, и посещению застенка… А так, как ты задумал, легко и чисто – все бы хотели. Но никто не может!
6.
И вот опять, в кабинете генерала, прямо супротив хозяина и покровителя своего, с показной независимостью развалившись в глубоком вольтеровском кресле, обнаружился зачастивший в дом к «l'oncle des vieilles règles»16 Аркаша Вихлянцев.
Генерал взирал негодующе: на племяннике мешковато сидел мятый сюртук разночинца-народника, волосы были взъерошены в «революционном» беспорядке, а глаза горели тем болезненным, мутным огнем, который, согласно богатому жизненному опыту Петра Николаевича, всегда предшествует большим глупостям.
– Дядюшка, ну признайтесь же! – Аркаша взмахнул тонкими музыкальными пальцами неизлечимого аристократа, едва не сбив пепельницу. – Ведь я же знаю ваше благородное сердце, знаю вашу душу, раскрытую людям! Ведь вы же не просто феодал, вы le сhevalier sans peur et sans reproche17, я знаю, милый дядя, я знаю!
Вихлянцев зашёлся в каком-то девичьем, румяном плезир-амплуа, ломая руки, будто невеста на выданье или пианист перед концертом. Но на рояле Аркаша играть не умел, а выдать его могли разве что жандармам за вольнодумство, хоть и пустое – да ядовитое…
– Теперь, – восклицал-декламировал Вихлянцев, – когда вы сами спустились в эти «низы», увидели этот ужас, эту проклятую старую каторгу, вы ведь не можете больше оставаться с ними? С этими душителями, с этими сатрапами в золотых эполетах! Вы должны быть с нами! Свобода зовет, она маячит над каждой фабричной трубой, над каждой курной избой! Свобода надела лапти и пошла в народ!
Генерал Анновский медленно чистил яблоко колониальным ножичком с рукоятью из гладкой желтоватой слоновой кости. Кожура сворачивалась длинной тонкой спиралью. Он смотрел на племянника, как на насекомое, попавшее в банку с мёдом: вроде бы живое, суетится, лапками дрыгает, но смысла в этих движениях… Ищи, как ветра в поле, как метра в ноле, как фетра в золе…
– Свобода, Аркаша? – Анновский отложил фруктовый нож и, приглашая непутёвого родственничка угощаться, поднял тяжелый, выцветший в военных походах взгляд. Дядя-опекун осознал теперь и собственную вину, вину воспитателя. Он ведь ни разу по душам не говорил с племянником. Oui, по той уважительной причине, что и сам далеко не всё раньше понимал, но всё же, всё же… – Ты хоть подумал, какую дрянь предлагаешь мужику? Ты хочешь дать ему право болтать в кабаках, пока он пухнет от голода? Вы, либералы, кричите о «правах», но вам нужны только ваши права – право собираться в кружки, право печатать свои похабные газетенки, право болтать без страха, пока страна гниет. Вы подменяете хлеб словами. У мужика нашего и без того в голове репейник растёт, набекрень, не нужно ему туда ещё вашей дряни наталкивать! Вы занимаетесь «разговорами в пользу бедных», вместо того чтобы хоть раз накормить мужика хотя бы завтраком...
Аркаша вскочил, его лицо побагровело от ярости. На виске запульсировала жилка, а голос сорвался на визг:
– Вы, сановники, и так их достаточно кормили завтраками! Березовой кашей! Веками кормили кнутом и объедками, а теперь, когда народ проснулся и жаждет воли, вы смеете говорить о желудке? Свобода – это дыхание жизни!
Под напором чувственного урагана сего генерал нимало не поколебался. В тишине кабинета, нарушаемой лишь нервным тиком напольных часов, его вердикт звучал тихо, но с той пугающей отчетливостью, с какой зачитывают смертный приговор:
– Свобода – это убийца масс, Аркаша. А если точнее, то орудие, с помощью которого они совершают самоубийство.
Анновский поднялся – высокий, сухощавый, в своем, с такими же алыми, как и у его шинели, отворотами, стёганом золотыми кистями тармаламовом18 шлафроке, который сидел на нем как доспехи.
– Ты думаешь, ты дашь народу крылья? Ты дашь мужикам нож, чтобы они вспороли себе живот. Им нужна не «свобода» ваших земских дискуссий, а твердая рука, которая не даст соседу-кулаку высосать их до смерти, под прикрытием ваших законов о «свободном предпринимательстве»! Ты хочешь свободы – но для чего?! Для того ли, чтобы люди могли на законных основаниях перегрызть друг другу глотки в погоне за прибылью? После не удивляйся, коли эта толпа, опьяненная твоей патентованной «свободой», первой придет не к царю, а к тебе – чтобы спросить, почему после всех твоих красивых слов она по-прежнему хочет есть... И кто будет её кормить – потому что сама она, осознав своё достоинство, кормить себя не желает!
– Но, дядя, лучшие люди веками…
– Лучшие люди судят всех по себе, а их мало! Лучшие люди не понимают, что всякий ворующий ворует не просто так: он выгоду в воровстве имеет. Иначе б не воровал! Защитить – кого? Его самого! От чего?! От его же собственной, очевидной ему прибыли, выгоды, его прямого и шкурного интереса! Защитить может только очень железная рука! Чтобы он боялся этой руки поболе, чем потерять собственную вредительскую выгоду…
Аркаша открыл рот, чтобы выкрикнуть очередную заготовленную фразу из передовой статьи новомодного подмётного листка, но осекся. Генерал смотрел мимо него – туда, в окно, за которым в сумерках Петербурга уже начинало разгораться невидимое для племянника пламя. В этой тишине было больше ужаса, чем во всех прокламациях, которые когда-либо держал в руках Аркаша. И он, ощутив, что ситуация колеблется, пошёл на отчаянный шаг (как водится у вертопрахов):
– Я познакомлю вас, дядюшка, с умнейшим, верным человеком! Он лучше меня знает общественную науку. Это моё наставник, он объяснит, чего я не могу объяснить, складно, железной метлой логики…
…И вот уже в гостиной генерала Анновского, где пахло кожей старых кресел, табаком и духами «женского гарнизона», генерал, стратегически восседая на софе, положив ладони на набалдашник трости, с любопытством неофита разглядывал странного проповедника, Аввакума новой веры.
Гость, представленный Аркашей как «передовой мыслитель и глашатай правды» Павел Данилович Скорятин, был человеком невзрачным, в косоворотке и потертом сюртуке. Чувствовал, что аудитория перед ним необычная, и это его слегка настораживало.
– Значит, потщитесь, Павел Данилович, просветить старого служаку насчёт рабочего вопроса? – прогудел генерал, жестом предлагая садиться. – Милости прошу…
– Имею честь, ваше высокопревосходительство, – начал Скорятин, с чахоточным достоинством кашлянув. – Время нынче такое, что даже военным надлежит понимать неизбежность социальных перемен. Гнёт капитала душит производителя, и единственный путь…
– Душит! Это вы верно! – восторженно и, как всегда у него, «невместно» вскинулся Аркаша Вихлянцев, до этого стоявший поодаль, у камина.
– Дядя, представь: восьмичасовой рабочий день, прибавка к жалованью, да еще и фабрики – народу!
Аркаша говорил так, будто уже завтра поделит Путиловский завод со знакомыми дворниками. Совсем бессвязно. Генерал метнул на племянника спокойный, укоризненный взгляд, отчего Аркаша притих, но ненадолго.
Но в паузу вклинился ночной гость, который говорил куда более толково, основательно и логично. И много. Генерал долго слушал, не перебивая. Но когда дошло до «прибавочной стоимости», не удержался, вмешался в гладкий, как расплав на сталелитейном заводе, поток пламенных речей.
– Позвольте, сударь… Вы всё про классы, про угнетателей каких-то особых. Вроде бы, как с неба упавших, иной природы. А по мне – так человек сам себя и угнетает! Я вам скажу как офицер, который двадцать лет командовал разными частями. Народ там всякий приходил ко мне: и мужик, и мастеровой, и приказчик, и рыбак-охотник. Только лбы у всех одинаково забриты, а судьбы разные…
– Никакие не разные! – холерично выкрикнул от камина Аркаша. – Одинаковые судьбы одинаково угнетаемых людей, теряющих облик человеческий…
– Извините… – игнорируя пустослова-племянника, обращался генерал к ночному проповеднику. – Но я не то увидел. Всяк человек норовит своё продать подороже, а чужое купить подешевле. И от классов это никак не зависит. Иной про классы общества не слыхал ни разу, неграмотный – ан и сей за копейку удавится… Я опасаюсь, сударь мой, что это врождённое в людях – за грош давиться и давить…
– Именно! – подхватил Аркаша, сверкая очками. – Именно это капитализм и доказывает! Эгоизм собственников!
– Помолчи, Аркадий. Дай договорить, – осадил его дядя и снова повернулся к Скорятину. – Хочет-то всяк, говорите. А выходит только у самых сильных. Сильный давит слабого – вот вам и весь ваш «капитализм». Страшный, как яма с мертвецами! Но только без классов, угнетатель – каждый. И угнетённый тоже каждый… Одного сильного сковырнёте, другой нарисуется! Да и то, ежли помыслить здраво – кто ж остановит сильного, коли он, по условию нашей задачки – сильный?! «Никто, войдя в дом сильного, не может расхитить вещей его, если прежде не свяжет сильного» – учили нас по Евангелию на уроках Закона Божьего.
– Nous avons change tout cela… – язвительно улыбаясь, явил классическое образование марксист, процитировав в оригинале Мольера19.
– Вы-то, может, и отменили – загрустил Анновский – да оно послушно ли вам, отменилось ли?! Вы хотите социализма?! Я тоже, может быть, в силу особого опыта моего, боевого: потому что если на фронтире перед лицом врага боевая часть не станет коммуной – она станет моргом! Это я хорошо понимаю, как и всякий, кто в бою солдат в атаку поднимал! Но ежели вы собираетесь строить социализм ваш, отказавшись от веры в Бога, то лучше сразу не начинайте, чтобы не было вам потом мучительно больно за бесцельно прожитые годы!
– Ну что вы такое говорите?!
– Замысел ваш без веры в Бога вообще не работает. Он и с верой-то, скажу критически, работает через раз, через пень-колоду, но там есть хотя бы шанс! Я вам даю в залог весь мой жизненный опыт – строить справедливость без веры в Бога – всё равно, что топить печку кирпичами. Вспомним философа Бэкона: «атеизм – это тонкий слой льда, по которому один человек ещё может пройти, а целый народ обречён провалиться».
Скорятин посмотрел с почтением. Да этот солдафон – не на медные деньги учён! Марксист поневоле стал относиться к собеседнику более уважительно, чем вначале. Он вовлёкся, втянулся в диалог, и теперь уже не шутил, и даже взмок холодной испариной – как случается со всяким проповедником, чью веру искушённо испытывают.
– Ваше высокопревосходительство, вы ставите телегу впереди лошади. Марксизм вовсе не «вырывает» веру. Он лишь констатирует факт: вера – это следствие, а не причина. Мы рассматриваем религию не как божественное откровение, а как общественный компонент. Компонент, который жёстко привязан к устройству вашего же мира. Нам близок мотив спасения в христианской религии. Но спасения – от чего, позвольте спросить? От голода, бесправия и войны? То мы и утверждаем. Религия возникает именно там, где человек потерял самого себя. Где он отчуждён от плодов своего труда, где он задавлен государственной машиной. Человек, не находящий себя в этой жизни, вынужден искать утешения в иллюзии. Мы не отрицаем ценность религии как утешителя. Маркс сказал: религия – опиум народа. То есть обезболивающее, необходимое, желанное, важное – там, где нет иных способов унять острую боль. Но если боль уже прошла, а пристрастие к морфию не уходит, то… извините… Взгляните правде в глаза, ваше высокопревосходительство. Ваш порядок порождает такие ужасы реального мира, с которыми трезвый ум не может примириться. Чтобы солдат спокойно шёл под пули, чтобы фабричный рабочий мирился с каторжным трудом, нужна «морковка». И эта морковка – посмертное воздаяние.
Но морфий или опий не лечат болезнь, лишь заглушают её. Человек, накачанный морфием, будет улыбаться и тихо гнить. Мы же хотим вырезать опухоль. Религия выживает лишь благодаря угнетающим социальным условиям. В религии рабочий класс выражает своё отчаяние против плохих экономических условий, против отчуждения – и в этом прогрессивное значение религии, которое вы верно изволили подчеркнуть. Но только до определённого момента исторического развития! Религия – протест раба, который и протестует-то на коленях, потому что всё привык делать на коленях…
– Посему, молодой человек… – начал Анновский несколько заносчиво.
– Мне почти пятьдесят, ваше высокопревосходительство… – огрызнулся Скорятин.
– А мне уже почти восемьдесят… – пожал плечами генерал. – Так вот, молодой человек, вы полагаете, что после вашей... э-мм… «рэволютции»... церкви опустеют? Что человек перестанет бояться смерти и искать смысл за гранью?
– Мы верим, что да. Когда человек перестанет быть игрушкой стихийных сил рынка и государства, когда он обретёт себя здесь, на земле, в труде на себя и общество, ему исчезнет сама потребность искать «небесного хозяина». Религия станет не просто ненужной – она станет невозможной, как невозможна математика, где дважды два – пять. Сегодня же ваша религия, простите за прямоту – не более, чем иллюзия, которая свято охраняет ваши казармы и заводы. Стране нужны практические усилия, действия масс, а не молитвы…
– Гордыня в вас говорит, молодой человек, а всё же и вы, отрицая веру, начали со слова «верим»…
– Вера вере рознь, ваше высокопревосходительство.
– Вот тут с вами соглашусь, bien sûr…
Два спорщика пожали друг другу руки к изумлению Аркаши, которому казалось, что они сейчас подерутся, громогласно предадут друг друга анафеме.
– Неверующий, однако, – миролюбиво и улыбчиво продолжал Анновский, – как бы вы ни крутились – всё равно обречён видеть в справедливости только свою личную выгоду, а стало быть, то состояние, кое ему шкурно выгоднее всего, – он и объявит справедливым. Если безбожник говорит о справедливости – то ведь не для того, чтобы удовлетворить свою совесть, а только чтобы обмануть чужую наивность.
– Дворянская болезнь! – презрительно фыркнул Скорятин.
Генерал податливо, покладисто закивал бритым меж бакенбард подбородком:
– Эту нравственную болезнь называют – и справедливо называют! – «дворянской болезнью», но потому лишь, что моё сословие, дворянское, – первые в истории вольнодумцы, безбожники. Если же растление безбожия спускать вниз, в народ, – то и народ растлён будет дворянства не мене! Холере нет никакого дела до сословий. Её можно предотвратить гигиеной – но гигиена к сословности имеет весьма косвенное отношение…
– Ваш Бог – прислужник палачей.
– Но ежли вы начнёте с того, что гаркнете «Бога нет!» – то не станет и человека.
– Не понимаю, о чём вы?
– Поймёте после – лишь бы поздно не было! Человека не станет в облике человеческом, и страшным хищным животным обернётся вся ваша паства…
– Мы стараемся не употреблять такие устаревшие слова, как «паства».
– А слово «хищник» в глазах ваших не устаревшее?! Люди режут людей, люди едят людей, и покарать за это людей некому, кроме отстранившихся и отстранённых от них власти и закона. А вы мне предлагаете: «Долой самодержавие!».
– Ну да! – запальчиво воскликнул Скорятин, чувствуя, что разговор, хоть и ушёл со скользкой почвы религии, всё равно сходит с рельсов привычной марксистской догматики. – Долой! Дать свободу народу!
Генерал хмыкнул, и в этом хмыканье послышался звон старой закаленной стали.
Генерал подался вперёд, всё более страстно вовлекаясь в беседу.
– Вот вы говорите «долой самодержавие!». Но как это поможет народу? Ведь ежели долой самодержавие – то и будет полная всякому свобода…
– Ну да, и что?! – вскинулся марксист, не угадывая подвоха.
– А то, – голос генерала стал жёстче, рубленым, – что когда каждый свободен, каждый и опробует на ближнем разбойничий кистень. Вы мне скажите, батенька, как же вы собираетесь людей от поножовщины удержать без городовых, когда их вон и с городовыми через раз удержать умеем?
Скорятин открыл рот, чтобы возразить про классовое сознание и диктатуру пролетариата, но генерал уже вошел во вкус, он не спрашивал – он утверждал:
– Или вот весь этот ваш вздор про классы, про то, что буржуй злодей, а рабочий ангел. Совершенно ни к чему ваша классовая теория, да и не нужно быть экономистом, чтобы понимать: всяк человек безотносительно классового происхождения или принадлежности хочет своё продать подороже, а чужое купить подешевле. Если не вовсе даром взять! Тут ведь нет разницы, буржуй он, или пролетарий… Всякий!
– Но пролетарию нечего продавать, кроме своей рабочей силы!
– Ну, а коли её удалось бы вдесятеро дороже продать – скажете, не продал бы? Вот и стал бы буржуем из пролетария, коль случай сходный подвернулся!
– Вот вы говорите, что всяк хочет продать своё дороже, а чужое взять дешевле…
– Хочет-то всяк, а получается не у всех. Прямо скажем: только у самых сильных... Вот они и давят, давят, а слабые с того всё слабеют, слабеют...
– Но это же и есть эксплуатация! – вставил Скорятин, пытаясь вернуть себе инициативу.
– Эксплуатация! – обидно передразнил генерал. – Можно и так назвать, да только Гоббс назвал ловчее: «война всех против всех». И – примечайте, шер ами, не потребовались для этого Гоббсу ваши классы-массы! В жизни идёт паскуднейшая гонка за снижение заработков рабочих людей и за рост цен. Да и как этого не понять? Ведь никто, включая и вас, голубчик любезнейший, не захочет платить солидного жалования, коли к вам нанимаются!
– Ко мне не нанимаются. Я сам из рабочих.
– Больше похоже на ряженого, ну да ладно! Я вам дальше скажу. Стоит одному работодателю, по какой-то причине, может быть и уважительной, снизить заработок своим рабочим – всем остальным уж интересна не причина, а размер снижения. И они тут же у себя сокращают заработки рабочих – как бы состязаясь, как бы на спортивном ристалище! Кто больше всего рабочих об колено сломает, в нищету глубже втопчет – у того и карман толще, и себестоимость продукта ниже, и конкурентов-добряков за пояс заткнул, тот, по-аглицки говоря, «чэмпионн»!
Генерал откинулся на спинку кресла и то ли плакал, то ли смеялся коротким, лающим смехом-истерикой. Ох, не до веселья старику!
– Я не понимаю, о чём мы спорим! – мрачно сказал Скорятин. – Вы только что доказали жизненную необходимость социализма и плановой экономики… Это и мои, и Аркадия credo, article de foi…
– Но вы же это кредо собираетесь реализовать через… – генерал обиженно, чуть напомнив ребёнка надутыми губами, загибал пальцы: – …безбожие, низвержение самодержавия, и народную свободу! Сами не заметите, как через эти пункты окажетесь врагами народа, того народа, коему служить собирались… И вредителями, вредителями тому делу, которое полагали святым и наивысшим…
Скорятин чувствовал себя не то что проигравшим (он ведь, в сущности, «уговорил на социализм» полного генерала царского режима!), но каким-то растерянным, выведенным из равновесия, надкусанным мыслями, прежде неведомыми, искушенным идеями «нового угла».
«А ведь сознайся, Скорятин, – трунил он сам над собой, – в таком ключе ты об этом ещё никогда не думал… В свободе нет спасения!» – отзывались в голове его, и довольно болезненно, генеральские тирады, полнокровные, жизненные, потому что Анновский выкладывал без обиняков, что называется, плоды «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет.
– Свобода породит свободных. Свободные вступят в борьбу. Борьба выявит победителей, самых сильных. Далее сильные станут делать то, что всем людям свойственно, – стремиться к своей выгоде. Итогом оргии народной свободы будет всегда одно: продукты станут всё время дорожать, а оплата труда всё время снижаться… Потому что самые сильные не мытьём, так катаньем продавят свою выгоду. А всех остальных некому спрашивать, и никто спрашивать не будет. Ну, и ещё будет много болтовни, много велеречивой демагогии вокруг этого, жарких словесных пикировок вокруг пустых мест, горячих обсуждений того, что не стоит выеденного яйца, но чем пытаются заполнить всё общественное мнение…
– Мне, как марксисту, материалисту, нет дела до этой идеалистической либеральной болтовни…
– Как, впрочем, и любому умному человеку! – радостно подхватил Анновский. – Какими бы витиеватыми путями ни пошла народная свобода, какой бы вычурной словесной эквилибристикой ни начался её ломаный маршрут – итог её предопределён. Это дороговизна продуктов и дешевизна труда. Свобода отношений, свобода контрактов, равенство прав – всегда в итоге заставят трудящегося перерабатывать впроголодь! После равноправия, равенства возможностей, сильные извлекают выгоду из своей победы, а слабые становятся жертвой. Ведь и людоедство возникло не на пустом месте, а из такого простого, такого понятно и объяснимого природой, такого человеческого желания покушать! Насытиться! Разве первобытные людоеды имели мало свободы?! Или сталкивались не на началах равенства между собой?! Используя свободу, под прикрытием водопадов и камнепадов демагогии и показухи, каннибалы насыщаются плотью ближних, а далее, как говорят французы – l’appetit vient en mangeant…
– Что, простите? – марксист теперь делал вид, что не понимает французского, хотя несколько минут ранее прекрасно на оном изъяснялся.
«Вот все вы такие», – подловив, подумал Анновский, но сказал безо всяких видимых признаков раздражения:
– «Аппетит приходит во время еды». Шер ами, я очень симпатизирую марксистам, из вас, возможно, выйдет толк, но вы не там роете, не там подкоп ведёте… Я говорю это не чтобы вас обидеть, а для вашего же блага, в наставление от старика, повидавшего жизнь! Вы ищите какие-то мифические «классы» там, где нужно вести речь о злобной порочности испорченной грехом природы человека. Вы ищите каких-то отдельно взятых, как мухи от котлет, угнетателей – хотя каждый человек угнетатель, просто один состоявшийся, а другой – потенциальный. Вы ходите под лозунгами «Долой Самодержавие» – хотя только одно Самодержавие и может державной волей, могуществом тирана – предотвратить безобразия.
Марксист нашёл слабое место в построениях оппонента. Воспользовался этой слабостью, не скрывая радости и облегчения:
– Но при условии: если Самодержавие захочет этого…
– Вот тут, пожалуй, мы с вами сойдёмся! Найдём общий язык! – закивал Анновский. – Я ведь и сам боюсь предполагать, что будет, если Самодержавие этого не захочет… Если оно, пользуясь свободой воли, данной ему абсолютизмом, коий не следует путать с Абсолютом, не пожелает подчинить строгому закону и разумной мере цены и заработки подданных своих… А кто его заставит?! Если само не захочет…
– А тогда его как будто бы и нет! – обрадовался марксист. – Буржуазия делает с людьми всё, что ей вздумается, дерёт с них по три шкуры, и при этом ещё умудряется доить их в четыре руки… А на словах всячески превозносит вашего обожаемого монарха – с неё не убудет! Язык без костей, и не отвалится – петь царю осанну, пока рабочего человека расчленяешь и разделываешь…
Анновский то утвердительно кивал подбородком, то отрицательно качал бакенбардами по сторонам, словно бы сам не умел определиться в жесте:
– При всём безмерном сочувствии к жертвам капитализма, мой друг, если поменять палача и жертву местами, то ничего в капитализме не изменится! В этом главный его ужас… Если мужика поставить графом – это сразу будет заметно: мужик не так одевается, не так говорит и думает, не того хочет и не хочет бороду брить, и всё такое прочее… А если батрака поставить кулаком-мироедом, то он сразу там – как влитой, как будто специально подгоняли под эту роль…
Ваши «буржуа и пролетарий», коли уж на то пошло – это вообще один и тот же человек, только в двух версиях: удачливой и неудачливой… А потому сколько бы раз вы не снесли буржуйскую головку, руками пролетариев и к восторгу пролетариев, – всякий раз сменившие её персонально пролетарии оказываются в полной мере готовыми и целиком укомплектованными на заветную роль их мечты, стать «новой буржуазией»…
Анновский продолжал говорить, сам удивляясь своему красноречию. Никогда в жизни он не славился ораторским искусством, никогда столько не вещал, ограничиваясь обычно краткими командами да иронично-лаконичными замечаниями. Но вот что значит – хорошо изучить вопрос! Всякий, кто досконально вызнал дело – в разговоре о деле сём становится Периклесом и Цицероном, сиречь оратором непревзойдённым!
– Мало рабов, которые мечтают отменить рабство как таковое! –сеял Анновский «разумное, доброе, вечное» по завету лучших русских педагогов. – Большинство рабов мечтают занять место своего хозяина, и не преминут это сделать, если ваша революция, слон в посудной лавке, даст им шанс воплотить их самую заветную мечту: забрать кнут, которым их поколениями пороли, в собственную руку…
– Этот кнут с детства причинял им боль – они его ненавидят!
– О, как вы наивны! Они его любят, они его боготворят, они полагают не Бога, а именно сей кнут венцом мироздания и всяческого счастья, всяческого довольства щедрым источником… Они видели этот кнут в действии, познали в практике, они туго знают, что он волшебный: вышибает своему владельцу и роскошь быта и покорность других людей, превращая их в бессловесную прислугу… У рабов одна печаль: что не они владельцы кнута! Вы хотите кнут сей дать им в их руки, но поверьте старику: вы ужаснётесь, когда узрите, как они его пользуют!
– Ну, это, ваше высокопревосходительство, так сказать, общие вопросы нравственного воспитания, если поставить дело народной образованности на широкую ногу, то, глядишь, сдюжим! Вы же обещали доказать мне необходимость самодержавия для дела социализма, что признаю оригинальным и завораживающим…
– Охотно! – принял вызов генерал, как в молодости принимал бесстрастно вызовы на дуэли. – Извольте. Если я брошу золотую монету в толпу нищих, что будет?
– Передерутся.
– Хорошо, усложню задачу. Вначале я им предложу свободно, демократически самостоятельно выбрать из своей среды самого нуждающегося…
– И каждый заявит, что он и есть самый нуждающийся! – сбивчиво выкрикнул почти забытый Аркадий.
– Он прав… – обезоруживающе улыбнулся наставник его.
– А если я им предложу выбрать самого достойного? – напирал генерал.
– То каждый заявит, что он и есть самый достойный.
– А если спросить, кто из них самый перспективный?
– То каждый заявит, что он и есть самый перспективный.
– Я рад что мы понимаем друг друга!
– А как нам не понимать друг друга, ежели я марксист, и буржуазная демократия вовсе не моя мечта, и уж тем более не идеал общественного устройства?!
– Я о другом. Мы вместе приговорили союзно: что бы я им ни предлагал, нищим, – они всё равно передерутся. И монету получит самый сильный и агрессивный. А остальные не изымут ни полушки, плюс получат увечья в драке, физическое и нравственное поругание в процессе борьбы за то, что предлагается им свободно и демократически поделить… Вот вам и все итоги республиканства! Любой республиканец – марионетка, игрушка в руках тех тёмных сил, которые помогли ему в драке за его сомнительную и шаткую власть временщика.
– А ваш царь – нет?! – изощрялся Скорятин в сарказме.
– А наш царь – нет. То есть сейчас, конкретно этот, может быть, и да… Даже… Прости меня, Господи за крамолу, но что вижу, то говорю, приучен родителями честным быть… Но в целом, говоря теоретически, у царя, как у самодержца, есть выбор, свобода возможности – если он захочет – выбрать благо народное. Так вот, шер ами, этой возможности начисто лишён любой демократический политик, заложник тех, кто его оплачивал на выборах, и тех, которым он обречён отрабатывать «сделавшие его заметным» вклады.
– Ну, это и нам известно! Любой буржуазный политикан – лакей и кабальный холоп капитала, который у капиталистов на кукане прочном!
– А тогда о чём мы спорим? В этой разнице между прирождённым царём и покупным президентом заключается ценность самодержавия как великого исторического достояния русского народа. Самодержавие – это царь-пушка, причём, в отличие от той, что стоит в Кремле, – стреляющая царь-пушка. Другое дело, что стрелять из неё нужно по цели, а не себе под ноги. Тем более при её-то калибре! Ибо, кроме возможности выбрать народу благое – нужно ещё иметь и желание, и умение его осуществить…
– Вы ручаетесь, что нынешняя придворная камарилья использует царь-пушку как надо?
– Разумеется, нет…
– Ну, на том пока и остановимся! – оборвал казавшийся бесконечным диалог «ночной гость».
Когда Скорятин покинул место битвы, сохраняя за собой (как он думал) «шахматную ничью» и взяв тайм-аут, чтобы получше обдумать возражения генералу, Аркаша бросился его провожать, в прихожей отчаянно шепча:
– Павел Данилович, вы не смущайтесь! Дядя человек старого закала, но сердце у него золотое! Он просто ещё не дорос до понимания диалектики!
Павел Данилович, нахлобучив картуз, лишь рукой махнул и быстро сбежал с крыльца в сырые петербургские сумерки, унося в душе неприятное чувство: будто бы генерал каким-то непостижимым образом «оконфузил» его, говоря начистоту о том, о чем в брошюрах писать было не принято.
7.
Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Осип Мандельштам
Зал заседаний Государственного совета утопал в тяжелом, вязко-физически ощущаемом, спёртом обилии золота. Сверкание бриллиантовых звезд на груди сановников, тяжелый блеск эполет и радужные переливы атласных лент, казалось бы, должны излучать свет, но вместо сего лишь подчеркивали мертвенность обстановки.
В воздухе, пропитанном дорогими духами, электрическим всепроникающим могильным холодным огнём и въедливым бумажным гербовым запахом старых архивных тяжб, витала почти осязаемая скука. Министры, утомленные бесконечными докладами, полузакрыли глаза; кто-то лениво потирал перстни, кто-то брезгливо разглядывал узор на паркете, а на лицах иных играла тонкая, почти хищная усмешка – мол, опять старый вояка решил поучить их государственному устройству.
Генерал Анновский стоял «назначенный в присутствие», прямой, как на параде, и его голос, непривычный к светским шепоткам, неожиданно гулко отразился от высокого потолка.
– Я прошел все ступени военной карьеры, – говорил Петр Николаевич, и его суховатый, несколько дребезжавший поначалу голос креп по мере того, как он ощущал на себе ленивое недоумение зала. – Начиная с младшего офицера! И я всегда знал, что солдат должен быть сыт. Иначе какой из него солдат?! Он должен быть сыт и полностью обеспечен всей амуницией, положенной по уставу. У вас же рабочий получает в два раза меньше, чем нужно для физического выживания человека. А если человек получает меньше, чем нужно для его физического выживания, он будет болеть, чахнуть и в конце концов умрет. Это не вопрос взглядов, мнений, которые могут быть разными, это не вопрос партийности, это обыденная житейская правда! Заработок рабочего вычисляется в империи нашей не от естественных потребностей человека, не от суммы, необходимой к его выживанию, а от того, за сколько в жестоких обстоятельствах, чудовищным шантажом его уломали наняться. Не получая достаточных средств к существованию, он умирает. Но умирает долго, годами, порой десятилетиями, что ещё мучительнее, чем умереть сразу. И эта его длящаяся целую жизнь агония вполне устраивает господ работодателей, мечтающих только об одном: как бы сэкономить ещё поболе, как бы отыскать предлог, чтобы заплатить ещё помене…
В том, что я говорю, нет ничего от господ социалистов, ничего революционного! C'est un fait médical20. Вы же, милостивые государи… (на самом деле ни то, ни другое – ни государи, ни милостивые…) напротив, сеете смуту в народе не прокламациями, не анонимными письмами, не бредовыми идеями, а самым действенным способом – через желудок нации!
В зале поднялся ропот. Кто-то из соседей по креслу обменялся ироничными взглядами, наблюдая за нелепой выходкой выжившего из ума старика. Анновский, заметив это, сжал сухонькие кулаки так, что побелели костяшки пальцев. Он чувствовал, что это «аристократическое» жужжание потревоженного улья плотоядных ос душит его сильнее, чем любая атака противника. Он сделал шаг вперед, и его сапоги резко щелкнули по паркету, прозвучав в тишине как выстрел.
– Нельзя! – настаивал Анновский с солдатской бестактностью и генеральской узколобостью. – Нельзя оставлять человека без вещей, необходимых для жизни… Подчёркиваю, не без предметов роскоши, а без благ, необходимых для жизни… И надеяться, что «всё обойдётся»! Это, господа, физически невозможно – проводить учения без матчасти! Человек, оставленный без средств к существованию, либо помрёт – и тогда государь останется без подданных. Либо восстанет – и тогда государь останется без верноподданных!
Один из сановников в первом ряду, чей мундир был расшит золотом так густо, что казался чешуей тропической рыбы, демонстративно зевнул, прикрыв рот холеной рукой. Другой, помоложе, с усмешкой что-то рисовал на бумаги. Это молчаливое высокомерие, эта уверенность в том, что «бунт» – это просто газетное словечко, которое не может коснуться их уютного, надушенного мирка, окончательно лишили Анновского остатков вежливости. Его лицо покрылось красными пятнами, жилка на виске заметалась в такт бешеному сердцебиению.
– Что мы, – возразил Анновскому председательствующий в департаменте гражданских и духовных дел Государственного Совета Николай Николаевич Селифонтов, – по вашему мнению, должны сказать фабрикантам? Мы сделали их хозяевами собственных их дел, мы дали им тогу мужа, а вы предлагаете обратно переодеть их в детские рубашки?!
Анновский рубил с плеча, словно на баррикаде:
– Я бы сказал фабрикантам так: мне решительно все равно, не можете ли вы или не хотите обеспечить законнорожденных подданных нашего государя необходимыми средствами к существованию! Если не можете, не умеете, не в состоянии, если вы такие рамолики, то уходите как неспособные! А если не хотите… Ну, если вы не хотите, то разговор с вами, хозяйчиками, от Хозяина Земли Русской будет ещё короче…
Генерал замолчал. В зале повисла тишина, но не почтительная, а скорее недоуменная. Чиновники смотрели на него, как на экспонат кунсткамеры, заговоривший человеческим голосом. Они не слышали его – они слышали лишь досадный шум, мешавший им пребывать в вечном сне.
Анновский понял: эти люди уже мертвы, хотя их сердца еще бьются, и они не подозревают, что в дверях этого дворца уже стоит призрак, который придет за ними всеми, уравнять их в праве на забвение.
…Как придёт призрак небытия и во дворец, когда Анновского всемилостивейше пригласили для аудиенции после его демарша в присутствии. Дворец царя всегда казался Петру Николаевичу слишком тихим, слишком пропахшим старыми духами и кринолинами придворной камарильи, чтобы, не разлагаясь и не разваливаясь, шагнуть в новый век с его новыми вызовами…
Генерал фрунтово стоял чуть накренённой фигурой над массивным резным дубовым столом, чувствуя, как ноют подагрические, неоднократно застуженные ноги, но держа спину привычно-прямо. Рядом, шероховато шурша загадочными бумагами в бархатном бюваре, сидел Сергей Юльевич Витте, и на его безносом лице с гуттаперчевым протезом носового хряща снова читалась смесь циничного расчета и вечной спешки.
Государь Николай Александрович восседал чуть поодаль, небрежно откинувшись в кресле. Его взгляд, всегда казавшийся генералу отстраненным, проходил сквозь Анновского в какие-то свои, недоступные никому другому миры. «Не курит ли он опиум?!» – с ледяным ужасом закралось в голову подозрение…
В куда более, чем XX-й, родном Анновскому XIX-м веке наркоманию называли «солдатской болезнью». В наибольшей степени к наркотикам пристращались солдаты колониальных армий, предельно-несчастные люди, которые бежали в кровавый найм от ужасов угнетения и сами творили ужасные дела в чужих краях, с омерзением вспоминая собственный. Николай II всё время подчёркивает, что он солдат, бравирует близостью к солдатам, так неужели же он…
Ну, нет, быть того не может! Однако – этот невидящий взгляд, эти ничего не слышащие уши, как это велите понимать?!
– Генерал, – произнес царь ровным, почти скучающим тоном. – Вы закончили работу комиссии по улучшению быта рабочих?
– Да, ваше величество…
– Докладывайте. У меня мало времени на наши, если уместно так выразиться, «домашние» дела, когда Европа ждет от нас решений по флоту.
– Ваше величество, – Пётр Николаевич слегка поклонился, стараясь не акцентировать внимание на своей неуклюжести, – работа завершена. Мы с моими инженерами и несколькими представителями Духовного ведомства провели скрупулёзный расчёт, который мы назвали «социально-минимальной оплатой труда».
Он сделал паузу, ожидая реакции. Но царь лишь механические кивнул, давая понять, что Анновский может продолжать.
– И каковы же итоги? – спросил Николай Александрович, а в его равнодушии сквозила формальная необходимость довести аудиенцию до конца.
– Ваше величество, в своих расчётах мы исходили из стабильных цен 1900 года. Мы старались не оглядываться на рыночные колебания, зависящие от спекуляций, а исходить из того, что необходимо для сохранения человеческого достоинства и элементарного служения Богу и Государю. Согласно нашим формулам, возглавляемая мной комиссия рассчитала минимально необходимую заработную плату рабочего в 612 рублей в год.
Витте, который до этого делал вид, что погружен в бумаги, резко поднял голову, всплеснул руками. Его гуттаперчевый, накладной нос дрогнул от возмущения.
– Но, Пётр Николаевич! – в голосе министра финансов звенела медь. – Вы с ума сошли! Это же в два раза больше той суммы, за которую русский рабочий готов сегодня наниматься! Мы… – для солидности Витте снова зашуршал бумагами, чтобы не казаться голословным, – мы едва удерживаем средний уровень на отметке 280-300 рублей!
– Вы ничего не удерживаете! – укусил Анновский. – Это продукт свободного найма, так рабочие с фабрикантами сами договариваются… Безо всякого государственного вмешательства!
– Да как же мы можем вмешиваться?! – давил Витте. – Силком нам что ли давать в два раза больше той суммы, за которую рабочий готов наниматься?!
– Не готов, – поправил министра Анновский, – а вынужден. Сергей Юльевич, неужели вы не понимаете, что его согласие, продиктованное безысходностью, ничего не значит для нас как для христиан и как для государственных мужей?! Это согласие подобно признанию, выбитому пытками в застенке! Когда человек признается в чём угодно, лишь бы прекратили пытать!
Анновский повернулся всем корпусом к блеклому и щуплому царю, надеясь на его понимание.
– Ваше величество, в расчётах утверждённой вами комиссии мы не смотрели на рыночные цены труда. Мы исходили из необходимых, минимальных благ для физического выживания человека. Например, мы исходили из того, что рабочий должен хотя бы раз в пять лет покупать себе новый картуз.
Витте опешил и перевел взгляд на государя.
– И кому же он должен?! – в отчаянии воскликнул министр.
– Ей-богу, Сергей Юльевич! – повысил голос генерал, и в нём снова зазвучала та жёсткость, которая выручала его под Шипкой. – Если он будет ходить в церковь без картуза, это будет оскорблением нашей святоотеческой веры, которую мы с вами призваны оберегать! Согласитесь, раз в пять лет покупать новую фуражку – не слишком часто для человека, который служит на благо империи!
Витте, задыхаясь, снова уткнулся в бумаги, пытаясь найти аргументы в цифрах.
– Но в том же 1900 году в богоспасаемой империи вашего величества, государь, средняя зарплата, по нашим данным, составляла 299 рублей в год! – выпалил он, опираясь на статистику. – И они, рабочие эти, как-то выживали… Без картузов новых… Да ещё и попасть в такие рабочие, на такое жалование – весьма престижно для деревенского мужика-бедняка, там за забором очередь из желающих у каждого заводчика…
– 299 рублей – это ещё только в среднем, ваше величество, – парировал Анновский, не давая министру перехватить инициативу. – То есть огромное количество людей, у которых она значительно меньше. А наши комиссионные 612 рублей – это не роскошь, это дно. Ниже которого уже не будет ни стойкости духа, ни желания защищать Отечество.
Витте наконец нашёл свой главный экономический козырь.
– Но высокие заработки затормозят рост российской промышленности, ваше величество! Они мешают развитию нашего народного хозяйства! Мы не можем позволить себе кормить рабочих так, будто они – английские инженеры! Лапотники-с! Не по Сеньке им канотье, да и не привычны они.
– А мы?
– А мы – тем более, – Витте был неумолим – Мы разоримся!
Царь медленно поднял руку, прерывая спор. Он взглянул на Анновского, и на мгновение в его глазах мелькнуло что-то похожее на интерес.
– Генерал, – произнёс Николай Александрович. – Вы, как и я – солдат. Вы привыкли думать потребительски. Дело военного командира – пользовать матчасть, беречь матчасть, но не зарабатывать на нея… Ваша логика, хоть и… дорогостоящая, понятна. Но и Сергей Юльевич прав в своём: экономика не терпит идеализма. Мы строим империю на бережливости. Если мы дадим всем рабочим по 600 рублей в год, откуда возьмётся, например, ассигнование для строительства броненосцев, о которых я только что говорил?
– Ваше величество, – тихо произнёс генерал, снова чувствуя возрастающую до нестерпимости усталость ног. – Я всё сказал. Я работал и исчислял не один. Я собрал по вашему повелению лучших специалистов. Мы, как в жидовской лавочке, раскладывали на столе ценники на спички, соль, чёрный хлеб, керосин… Мы добавили стоимость восковой свечки, которую благочестивый рабочий обязан приобресть в храме божьем, чтобы отстоять молебен как должно. Комиссия представила расчёт. Я всё пересчитал и проверил. Меня с детства учили дотошности. И я говорю со всей ответственностью: 612 рублей в год – это крайний минимум. Без плюшек, без калачей с изюмом, даже без штофа водки – хотя и штоф порой необходим рабочему человеку в тяготах его!
Анновский сделал шаг назад, его уставные сапоги тихо стукнули шпора о шпору, как будто бокалы шампанского встретились.
– Лично же для меня, Государь, – позвольте старику быть откровенным – бесстыдство капиталистической биржи, весь этот «рынок» – предательство всего, во что я верил, надругательство над верой отцов моих…
– Ступайте, Павел Николаевич, – мягко взмолился царь. – Я подумаю…
– Сергей Юльевич, – по медвежьи шёл напролом Анновский, – большой авторитет, знающий человек, великий деятель! Нет сомнений, что он радеет о росте народного хозяйства. Но я не могу молчать – ежели он выдумал выстроить всё народное хозяйство на нищете! На непокрытых головах! Мой долг верноподданного предупредить: непокрытые головы бывают на похоронах…
– Вы забываетесь, генерал! – привстал Витте из кресла, багровея всем лицом, кроме резинового, всегда бледного, накладного носа.
– Я понимаю, как в жестокой схватке хищных наций нам нужны сейчас заводы и фабрики, корабли и железные дороги! Но нельзя же, государь, кормить экономику, как какого-то ацтекского идола, мясом и кровью подданных ваших – даже если ей, экономике этой, более всего лакома такая «диэта»!
– Но мы не можем вторгаться в сферу свободы хозяйственных договоров, принуждая платить сверх рынка, мы создадим хозяйственные диспропорции…
– Но вы правительство!
– И что-с?
– А то-с, что кто не может вторгаться в свободу хозяйственных договоров, тот ничем и править не сможет, всё пойдёт в обход такого разини…
Царь не любил склок. Царя почти пугала перепалка двух, лично приятных ему, и, как он верил, равно-верных слуг. Царь принял меры, чтобы разнять спорщиков:
– Ступайте, ступайте, генерал! – выпроваживал собственного ставленника государь. – Я же обещал вам, я подумаю…
8.
Пётр Николаевич вышел из тёплого, пропахшего духами императрицы и цесаревен царского будуара опустошённым, но с каким-то странным, отстранённым облегчением. «Я подумаю» – сказал государь. Он частенько так говорил, когда колебался, а колебался он почти всегда. Анновский сделал всё, что мог, руководствуясь совестью и старым кодексом чести, а цифры Витте вступили в открытое противоречие с моралью и общественным благом, что и ротозей-царь, кажется, заметил, при всей его несклонности что-либо подмечать...
Петр Николаевич вышел из здания Сената на хмурую петербургскую улицу. Приближался вечер, и тусклые газовые фонари отбрасывали на мостовую нервные, неровные желто-голубые круги с зеленоватой гнилью медного крапа. Анновский тяжело опирался на трость, ища глазами кучера Василия, которого завидел на углу, отогнанного более знатными кучерами более знатных придворных.
Генерал сделал несколько шагов навстречу своему экипажу, прислушиваясь к нарастающему шуму проезжающих возков.
Именно в этот момент из-за колонны выскочила молодая женщина, по виду курсистка дворянской родословной. Она была одета отнюдь не бедно, но несколько неопрятно, а хорошенькое лицо её исказило, перекосило фанатичным ненавидящим восторгом. Лекции о Марксе и Герцене, казалось, полностью перевернули её сознание, сознание слабого умом и внушаемого существа. Курсистка ждала генерала, наведённая на него какими-то тёмными безликими кураторами, и не задавая вопроса – почему именно этот?! Для неё любой генерал был лишь символом старого омерзительного порядка, который отказывал народу в праве на жизнь.
Курсистка не стала кричать. Она действовала быстро, как учили ее эсеры-террористы, почитаемые ею героями. В девичьей тонкой и нежной руке сверкнул маленький, но смертоносный «браунинг».
– Смерть тиранам! – выкрикнула она, и этот крик прозвучал почти комично на фоне суеты вечернего проспекта.
Тишину разорвали два выстрела.
Первая пуля вошла Петру Николаевичу в левый бок, пробив, как назло, не толстые ребра, а мягкие ткани под ними. Он вскрикнул скорее от удивления, чем от боли, и выронил трость. Вторая пуля попала ему чуть ниже ключицы, заставив согнуться пополам.
Кровь хлынула мгновенно – горячая, обильная, на фоне нарядной генеральской шинели она выглядела ужасающе ржавой, давая понять, как родилось выражение «запятнать мундир». Старик, которому царь обещал «подумать», – не имел более времени ждать плодов царских раздумий: он рухнул на мостовую.
Вспыхнула паника. Двое гвардейских офицеров, спешивших по своим делам, но увидевших молодую женщину, которая продолжала стоять с дымящимся пистолетом в руке, не стали долго раздумывать.
– Убить эту шлюху! – раздался яростный обывательский окрик.
Офицеры набросились на курсистку с животной яростью. Её отшвырнули от тела генерала, и через мгновение она была окружена толпой разъярённых мужчин. Слышался треск рвущейся, как при изнасиловании, одежды, глухие удары «во плоть» и пронзительные, совершенно безумные девичьи крики:
– Воля! Народная воля! Вы не остановите прогресс! Свобода!
Василий, кучер генерала, подбежал, его лицо было белее мела. Он, как и офицеры, пытался целить генерала.
– Пётр Николаевич! Батюшка! Держитесь!
Два офицера, уже избившие девушку до полубессознательного состояния, отпрянули. Один из них, молодой поручик, немного пришёл в себя и бросился к Анновскому, раскрывая на том шинель, пытаясь остановить струйную кровь, как учили в гвардейском расположении.
– Воды! Срочно! Принесите воды! – кричал поручик, понимая, что его офицерские, крайне ограниченные навыки первой помощи бесполезны против такого сквозного огнестрельного ранения такого дряхлого, изношенного организма.
Рана оказалась слишком глубока. Петр Николаевич, лежа на холодной мостовой, с трудом дышал, и каждый вдох отдавался острой болью. Его глаза, всегда такие ясные и требовательные, теперь стали мутными, как у жертвенного животного, как у памятного ему барана, которого режут на мусульманский праздник в Туркестане…
Он увидел над собой испуганное лицо поручика, затем – отчаянное лицо Василия, и, наконец, сквозь пелену, ему почудился размытый силуэт, который волокли куда-то прочь.
– Не надо… – прохрипел генерал, пытаясь говорить так же чётко, как говорил царю. – Не надо бы ей…
Он попытался поднять руку, чтобы остановить избиение, но силы оставили его. Кровь заливала рот, и слова выходили с трудом, смешиваясь с хрипами. Которые плавно перетекли в беспамятство и кончину. В момент смерти председателя «высочайше учрежденной комиссии по улучшению быта рабочих» все кровавые «прелести» революции стали неизбежны и неотвратимы.
А ведь так не хотелось…
1Крючники (устаревш.) – грузчики.
2(Фр.) Умоляю тебя об этом.
3(Фр.) Небрежность.
4(Фр.) Чепуха, глупость, нелепость, абсурд.
5(Фр.) Этот снобизм, эту самонадеянность...
6В русский язык слово «либерализм» пришло из французского с негативным оттенком, в значении «излишняя терпимость, вредная снисходительность, попустительство» («Новый словарь русского языка» под ред. Т.Ф. Ефремова). В английском языке слово liberalism также изначально имело негативный оттенок, и лишь с веками постепенно утратило его.
7Народная песня, строевая, солдатская, впервые опубликована в печати в 1830 году, обращённая к полякам:
Если вы не покоритесь,
Пропадете как трава:
Наша матушка Россия
Всему свету голова.
8Винтовка Крнка – однозарядная винтовка, в 1869 году принятая на вооружение в Российской империи, под патрон центрального воспламенения с капсюлем Бердана (от которого пошло знаменитое слово «берданка»).
9«Полный генерал» – так в царской армии Российской империи называли чин, именовавшийся по роду войск. В начале XX века званию полного генерала соответствовали чины: генерал от инфантерии, от кавалерии, от артиллерии, а также инженер-генерал.
10Награждение офицеров солдатским Георгиевским крестом за подвиги личного мужества принималось голосованием солдат подразделения и лишь затем закреплялось приказом командования.
11Берже (от франц. bergere) – глубокое мягкое кресло с подлокотниками и высокой спинкой, на тонких ножках, чаще всего изогнутых – ножках «кабриолях».
12Свои впечатления от таких встреч Горький передаёт, например, в романе всей своей жизни – в «Жизни Клима Самгина»:
«– …Дяде моему восемьдесят семь лет, так он говорит: при крепостном праве за барином, мужику легче жилось…
– Эдак многие старики говорят…
– Ну вот. Откуда же, Осип, единодушность явится?
– Разумный мужик, – одобрил Самгин…».
13Протопопов, Александр Дмитриевич – российский политик, камер-юнкер (06.12.1908), действительный статский советник (06.12.1909). Крупный помещик и промышленник, член Государственной думы от Симбирской губернии. Последний министр внутренних дел Российской империи (1916-1917).
14Цит. по С.С. Ольденбург "Царствование императора Николая II. Том 2".
15В 1870 году в Санкт-Петербурге открыли первый в России консервный завод, главным потребителем продукции которого была императорская армия. Для военных выпускали консервы нескольких видов: жареная говядина, жареная баранина, овощное рагу с мясом, каша с мясом, мясо с горохом, гороховая похлёбка.
16(Фр.) дядя старых правил.
17(Фр.) «Рыцарь без страха и упрёка» – французское устойчивое выражение, ставшее идиоматическим, означающее мужественного человека, обладающего высокими нравственными достоинствами.
18Тармалама – специальная дорогая мягкая ткань для шитья дворянских халатов, шлафроков и архалуков, ввозимая в царскую Россию из Ирана и Турции.
19Это цитата из пьесы «Лекарь поневоле» (1666) Мольера. Так говорит персонаж Сганарель в ответ на замечание о том, что он перепутал расположение сердца и печени. Эта фраза стала идиомой, и употребляется, когда хотят подчеркнуто завышенное самомнение, необоснованные амбиции горе-учёных.
20(Фр.) это медицинский факт.



Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов) 


Прочитал с интересом. Довольно яркая, энергичная, не оставляющая равнодушным вещь - вещь, которую хочется перечитывать.