Светлана ЛЕОНТЬЕВА
У МЕНЯ ПОД НОГАМИ ТОГО ВЕКА ИВЫ…
ЛЫБЕДЬ
Мир ещё не распят, не болит,
не страшны ни любовь, ни погибель,
не змеится в гортани санскрит,
в древний мир всходит русская Лыбедь.
По Днепру в утлой рыбьей ладье
в красном, ярком плывёт сарафане,
из овечьей накидки в кафтане.
Так плывут от себя и к себе…
Жребий брошен! Русь раньше взошла,
раньше Рюрика, финнов, карелов,
раньше недругов – несть им числа,
мимо гор, рек и водоразделов.
Раньше встала и раньше пошла,
горсть воды зачерпнула, поела
у дубового накрест стола,
бредя нежностью, что без предела.
Говорит: «Люди – птицы мои! –
говорит: Люди – звери пушистые!
Приласкать вас до каждой ступни,
полюбить и прижаться неистово!
И несмертна любовь никогда,
бредит Русью высокое слово.
Наша родина – Лыбедь-звезда,
мы – родня этой древнею кровью.
Лебединою, птичьей. В уста
наше прошлое хлещет сверх края,
оно вяжет как будто бы сталью
этим внутренним генным, хрустальным
так, как камень бы нас не связал!
* * *
Мама стирает в корыте бельё,
дым от горячей воды вьётся юркий.
Изнеможённые мамины руки…
Но как красивы они у неё.
Мыльная пена растёт, что цветы,
в старом корыте хрустят наши платья.
Я не видала такой красоты
более ни у кого, ароматней!
Мамочка… мама! В той мыльной воде
наши кофтёнки, штанишки, фуфайки.
Что же я знаю о красоте?
О неземной этих рук красоте?
Нет мамы больше. Лишь руки порхают…
Руки стирают, моют,
ласкают,
гладят меня по немой голове,
да по моим волосам гребнем алым.
Эта рука – до чего же худая,
но она добрая, словно бы Авель,
и бескорыстна, согласно молве.
Мама моя не была за роялем.
Мама совсем никогда не играла.
Но была музыка. Музыки много!
Виолончель, альты, дудочки, скрипки.
А после мамы – такого родного
мне человека – ни платья, ни нитки
не сохранилось письма, ни открытки!
Всё растеряла я по воле рока.
Что мне осталось? Вот это корыто
старое, ржавое. В нём мы весною
для помидор расставляем рассаду.
…Ты побеседуй, родная, со мною
музыкой рук твоих, доброй и ладной!
* * *
– Ты с Урала что ли?
– Конечно, с Урала.
Мой отец с Белоярки. А мама с Бердюжья.
Но я – голос эпохи, его наорала
я из прошлого века,
из нашего века
да из брошенных наших избушек!
Ну, конечно, Москва растолстела боками,
я туда приезжала учиться, учиться:
паспорт, куртка из замши, иконка в кармане,
как и все из провинций!
Нет лучше провинций!
И такие там светлые, добрые лица!
И такие там смелые, смелые люди.
Говорят, что спиваются. Ты бы не спился?
Не суди, не суди и судимым не будешь!
А там бабушки нашей была комнатушка,
и в комоде скрипучем лежали подарки:
«Это – Ирочке (надпись коряво) игрушка»,
для чего-то хранила, не знаю, старушка,
может просто, чтоб помнить? А это «Для Вальки»
пара варежек из шерсти козьей тончайшей.
Моё сердце заходится, как от инфаркта,
моё сердце, как голос эпохи, кричащей!
Да, конечно, не всё было тихо и гладко,
да, конечно, продукты давали по блату,
да, конечно, марксизм-ленинизм насаждали.
Но вот этот платок наподобие шали
кружевной, кружевной серой радужной шали
был подписан «Для Светы»! Светись моё имя!
Никогда, никогда мы не станем другими,
сколько нас бы ни правили на переправке,
всё равно выплывают от предков подарки:
голос, руки – от деда,
а скифская челюсть
от прапрадеда. Нос мой – мокшанская прелесть
и веснушки от вешнего свата Черёмы.
Я лишь в том веке – дома.
Там – дома!
У меня под ногами того века ивы.
А в ладошках моих из того века вишни.
Оттого, может, свет белый так ровно дышит,
и он жив, это главное, белый – не сирый!
Оттого, что есть мы. Да, порой нам не сладко,
да, нас ранят, бывает нам тяжко и плохо.
Но я – голос.
Я вечный твой голос, эпоха,
заклинанье, молитва, плач, крик твой, колядка,
твой окоп, твой дворец, крепость, кремль, твоя клятва.
* * *
Коль замёрзнут руки твои, сестрица,
то я дам тебе тёплые-тёплые варежки.
Я вязала сама их на бабьих спицах
и сама узор расшивала с краешка.
Я сама в каждой петельке рыжей, веснушчатой.
Надевай! Носи!
Видишь, шерсть-пряжа пуховая.
На вокзале вязала, где ушлые грузчики,
я вязала в фойе, где кафе-пирожковая,
в электричке, в метро, в зале тёплом вокзала.
Я вязала. Вязала. Вязала…
Связала!
Было всяко со мною: ходила оплёвана,
было всяко со мною: измены, предательство.
Но в руках моих нитка змеилась пуховая,
но в руках моих терем, что мной нарисованный,
и куда сей клубок в кои веки покатится?
Ариадной покатится?
К телу приластится?
Надевай, надевай. Знаю, это не платьице
и не свитер. Всего-то из шерстюшки варежки.
(Пусть отлягут от сердца тяжёлые камушки
да со скоростью ястреба!) Пуха-то, пуха-то!
Снег, что пух, дождь, что пух,
солнца пряжа повсюду.
Выйди в варежках этих ты к нашему люду!
Эти варежки грела огнём, пока ладила,
видишь тонкие пальцы мои музыкальные?
Видишь, видишь мозоли кровавые бабьи?
В слове «здравствуй» есть что-то навеки прощальное…
Ох, как я провожала сынков на вокзале.
Ох, как я провожала. Совала им пряники.
Рукавицы я тоже им в руки совала
для тепла! Два мешка! Всё равно было мало.
– Не волнуйтесь, мамаша! – кричали. – Когда-нибудь
всё закончится!
(Глупые, глупые, мальчики…)
У меня ощущенье: стою на Титанике,
а не в Брянске,
не в Курске, Орле, не в Кубани я,
не в Москве даже. И я не в городе Горьком.
…Из-под ног покатились оси-подпорки.
Я очнулась в больнице на Мончегорской.
Если сверху глядеть на вот эту больницу,
она очень похожа на рукавицу,
в ней тепло.
В ней светло. И в ней так много жизни!
Надевай.
И носи же!
РЕПЕЙНИК
Знают каждый про нас, знаем все мы,
что в нас правильно, что в нас не так.
Мы, как эти поля, где репейник,
нет, не чудо-трава, а насельник,
коль прикрепится он на пиджак.
Коль прилипнет иголками остро
к юбке модной, шубейке, чулкам.
Он – репейник, о, как это просто,
летом цвёл, словно розовый остров,
не кичился, что я аз воздам.
Мы такие же – встали мы плотно
возле леса, болот, полыньи.
Даже мёртвые встали упёрто
и сцепили колючки свои.
Не такие, как все, не такие,
хоть умеем и шить, и плясать,
мы огромные люди, большие,
как сказал Достоевский: мы шире,
чем в Европу сквозь щели пролаз.
Там в их выспренной Тьмутаракани,
где окраина наша сплелась,
как репейник речь липнет к гортани,
поперёк им язык нашей брани,
а у нас с нею кровная связь,
с золотой топкой чёрной мулякой,
с каждою кошкою русской, собакой,
с каждой птицей, гнездящейся в ельник,
там наш русский расселся репейник
и цветёт себе понизу в вишнях,
им он лишний,
а нам он не лишний:
да с берёзовым соком, что дышит
многоцветьем, как Старый Арбат,
нам настойку с репьями алкать!
* * *
Ты вчера написал коротко в телеграм мне:
«Я люблю тебя. Но предлагаю я дружбу…».
Глупый, дружбу-не дружбу не предлагают,
ты, наверное, спутал всё.
Слушай!
Да, поправила прядь на челе твоём просто,
да, стихи написана про чайку с откоса.
Понимаешь, не ты и не он – тонны, тонны
этой гуманитарки – тяжёлой, бездонной.
Реки, реки её! И течёт она в море,
в то огромное красное, синее море.
А вы здесь окопались в тылу, где салоны
красоты, рестораны и фуникулёры,
и мужчины, желающие лишь издаться,
поэтессы мясные, как в глянце!
Мне терять уже нечего.
Я объясняю:
ни любви, дружбы, секса, ни денег, ни шубу,
ни трамвая, ни лая, ни каравая
не прошу я!
Всех чертей, что в душе жили, я отпустила,
всех Кремлей я зубцы криком поцеловала,
и все чаши разбила, что высек Данила.
Неужели вам мало?
Из своих рукавов лебедей окрылила
и все камни из сердца повыдрала силой.
Просто мне нужен Киев!
Позарез нужен Кий мне,
Щек, Хорив и сестрица их матушка-Лыбедь.
Я сама эта Лыбедь.
Я – белая глыба.
До людей ли мне – грешных, мясных, рукодельных?
Не смеши ты меня!
Мы общались неделю.
Ресторан? Да, хорош.
Шуба? Тоже неплохо.
Если уж умирать, то не от любви мне
и ни этих касаний и тоненьких линий.
Если же воскресать, то за всю мне эпоху.
Я хочу дарить мёртвым свой крик. Выдох. Вдох ли!
Мне детей в этих бабах убитых родить бы.
И вот этих замученных в Судже – чтоб жили,
долго жили и счастливо.
Дай же мне силы
снова вырастить в ангеле белые крылья.
Лишь вот этим я счастлива, милый.
Всё равно издадут меня где-нибудь, как-нибудь,
но в другом переплёте, не в этом, мещанском,
всё равно на моей будет улице праздник.
…А вчера наши ехали, и так их жахнуло.
Так тряхнуло, что небо открылось в алмазах,
в этих самых алмазах, что ты обещал мне.
* * *
Я не пишу про СВО,
мне хватит торжищ и вокзалов.
Я не пишу. Как крепость Брест
мы всей страной несём свой крест,
и я несу, таких немало.
Я не пишу про СВО,
на языке войны крещусь я,
на языке молюсь Москвой,
но нас есть тьмы, тьмы-тьмущие!
За то, что отстоим мы речь
свою, не отдадим в закланье.
Да, знаю, бой там, знаю, сечь,
там в поле Ваня против Вани.
Я не пишу про СВО,
с войной встаю, с войной ложусь я,
дышу ей. Знаю наизусть
все реки, сёла, пункты, устья.
И мёртвый взвод под Кременной
я знала всех – они со мной.
И помнит каждое дитя,
разорванное миной вражье.
Пусть пишут те – без рук! Культя
его осталась в заовражье.
Проклятая, родная – на!
Целенаправленная – в точку.
О, как мне плохо было ночью:
хватало сердце. Шла война.
Я не пишу про СВО,
иначе отсеки мне руку,
о ней кричат сквозь боль и муку
все, сколько были, времена!
Есть слово «горечь», тяжкий час.
Осталась до победы – малость.
Как я тогда не разрыдалась?
Зачем рыдаю я сейчас?
* * *
Под этим небесным и звёздным куполом,
под этим снегом большим, как орудие,
я вас обнимаю землёй отрубленной,
я вас обнимаю сердцем завьюженным.
Про нас говорят, что мы – русский лапоть…
Смотрю: деревья, но нет на них яблок,
что нет дорог у нас, воры да злыдни.
Следы на снегу от синичьих лапок,
а дети с горы
проплывают сиднем.
Была Россия у нас раскуплена
с тех самых чёрных времён лесорубов.
Кто злато черпал: в карман клал, тратить
да за бугор уезжал растранжиривать.
Моими обрубленными объятьями
я обнимаю, как будто жилами.
Такая беда накатилась с запада.
Такая трагедия, что и не чаяли.
Разбита земля, а не чашка чайная
об стенку кинута. Красной ягодой
славянская красная кровь растекается.
И Камо грядешь ты, грядёшь, скажи, Камо ты?
Отрубленными обниму рукавами…
Отрубленными вполовину словами,
с тобой говорю на космическом суржике,
мы были огромными, а нынче сужены.
Возьмите вы Киев и Николаев,
как было веками! Веками. Веками.
Жить трудно, как словно с полнебом, с полсолнем,
не слух – полу-слух,
не душа – полу-сердце.
Когда, мне скажи ты, всё это срастётся
в едином Рождественском Бого-младенце?
ВАРЕЖКИ
Вперекор говорю тебе: «Русские зимы –
это снег невозможный, огромный, не тающий…».
По нему я иду.
Мне шесть лет. Зла не иму.
И ношу, как и все, на резиночке варежки.
Они связаны, штопаны, вышиты бабушкой
из овечьего пуха, подшёрстка, из пряжева.
А резинка, пришитая ниткой по краешку,
ты же знаешь, как классно такой быть наряженной!
Ты же знаешь, как чудно такой быть красивою,
есть конфету прозрачной фольгою накрученной,
моя родина самая-самая лучшая,
мои варежки тёплые, что на резиночке!
Это было давно. И сейчас. И сегодня.
До того, как страна распадётся на части,
до талонов, майданов, до в школе учёбы,
института, залёта по девичьей страсти.
Это было во время тканья, шитья, прясла.
А название улицы Энтузиастов,
перекрещённой с улицей Старых рабочих,
Моя родина – лучшая.
Очень-преочень.
За резинку потянешь: столько натащится,
вот клубки разноцветные, спицы, кудельки.
Не могу я предать ни отца и ни пращуров,
и словами, что родина и мы отдельно, –
ты меня убиваешь!
Не могут быть варежки
без вот этой резинки, что мягче фланельки,
как не могут без неба пушистые ласточки,
как не могут подъезды без ленинской лампочки!
Не судите историю, вы же там не были,
так же точно, как мы, по-житейски.
Не ходили по нашей тогдашней зиме вы!
Где за рынком всегда дребезжали трамваи.
Я сама, словно варежка этой кудели,
так внутри заболит,
коль резинку потянешь.



Светлана ЛЕОНТЬЕВА 


Яркие картины из глубины души, иногда трогательные, иногда волевые. Прочитанные строки тронули сердце.