ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ. ОСЕНЬ СМЫСЛОВ, или Охота на хронофага. Фантастическая повесть
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ. ОСЕНЬ СМЫСЛОВ, или Охота на хронофага. Фантастическая повесть

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ОСЕНЬ СМЫСЛОВ, или Охота на хронофага

Фантастическая повесть

 

Пролог

Анчурия1, Южная Америка, 1989 год

 

Джунгли дышали – как дышит любая жизнь, но они дышали и смертью, хрипами бесконечной агонии взаимного пожирания. Сельва выдыхала своё нутро влагой, гнилью и кошмарами, какие бывают в сыром удушье самых жарких ночей на самой душной подушке. Сельва пульсировала тем особым липким страхом, который, как насекомое, пробирается под кожу и селится там навсегда. Каждый лист трусливо дрожал и потел отёками влаги, каждая пронырливая лиана удушливо приспосабливалась под опору, каждый мохнатый ствол сейбы казался живым – и больным в разрыхляющем действии паразитов.

В отчаянии бессмысленности своего бытия – сельва грызла камни! Она брала валуны, утёсы, скалы здешних гор, зелёными своими дёснами слабоумно чмокала ими, перекатывая в ненасытной пасти, и в итоге дробила, заставляя рассыпаться, колола глубокими трещинами, вставляла в эти трещины неуёмные и неумные пальцы своих корней, и давила на разрыв, пока скала не будет съедена целиком безумной и бешеной изумрудной, муаровой, исступлённо-прелой на запах, всегда неумолчной криками боли или страсти, массой…

Джунгли представали тягучей каучуковой угрозой, готовой в любой момент схватить за горло – как и тот общественный строй, уклад, с которым боролись партизаны-«барбудос». «Родина или смерть, Patria o muerte» – тогда эти слова не казались пустыми, потому что мир тогда ещё верил хотя бы некоторым словам. Хотя бы тому Слову, которое «в начале»…

Советский агент Иван Трубников был о ту пору непростительно молод и недостаточно опытен. Его не раз предупреждали об особой южной эмоциональности, пылкости чувств, зашкаливающей в экваториальных широтах, не раз, «дрессируя» в Москве, инструктировали на этот счёт, и всё же слова «южный темперамент» оставались для него абстрактным понятием, пока он не столкнулся с предательством Рафаэля Кастильо. «Рафик», как он его дразнил, предал немыслимым для замороженных северян образом, предал из-за любви и ревности. Понятие «испанские страсти» – отнюдь не пустое, а особенно, если речь о латиноамериканцах, креолах нового света.

Когда прекрасная Изабелла, «La Virgen Guerrillera» («Партизанская Мадонна» – так её чуть ли не официально прозвали), душа и радость герильи, предпочла русского «гастролёра» Рафику, он в злобном и неодолимом отчаянии ревнивца сбежал в расположение правительственных сил Анчурии. Там и рассказал всё, что знал, а знал он немало, – чтобы отомстить отвергшей его красотке. Большая пылкая страстная любовь, рождающая большую гнусную отвратительную подлость, – такое может случиться только на юге!

В числе прочего изнемогающий от несчастной любви подлец донёс и о крестьянах маленького села Сан-Исидро-де-ла-Сьерра, которые недавно со всем радушием приняли красных партизан, пополнили им запасы продовольствия, предоставили кров и отдых. А самое главное – не донесли, хотя власти их сто раз предупреждали, и очень доходчиво: первая для вас обязанность (собственно, и последняя – с этих нищих больше всё равно нечего взять!) сообщать о любой «движухе» партизан в их местности!

– Cría cuervos y te sacarán los ojos. – мрачно сказал темноглазый жгучий брюнет, el capitán Энрике. Это была старая испанская поговорка: «вырасти воронов – а они норовят тебе глаз выклевать».

Ну, каждый раз одно и то же: эти кечуа – «кетчуп» для трапезы корпораций, очень почтительно тебя слушают, во всём с тобой соглашаются, поддакивают, кивают, всем своим виляющим, как хвост собаки, видом выражают свою верноподданность... А потом – стоит им завидеть проклятых кубинцев – тут же их потчуют con pan y sal2, прячут и лечат: лживые, двуличные дети дьявола!

И уже по-русски, чуть ломая себе язык, Энрике подвёл идеологический итог:

– Skolko volka ni kormi, on vsyo v les smotrit...

Он говорил это протяжно, неестественно-певуче, но почти без акцента. Он уже не раз пугал таким «чревовещанием» своих людей – и казался им московитом, просто притворяющимся «эль-капитанэ». Его хорошо готовили...

– По коням! – скомандовал эль-капитанэ, выходя на утоптанный и закудахтанный такими же эмоциональными, как и всё тут, курами, патио, внутренний дворик, асиенды. Но это он командовал уже по-испански…

Его бойцы были недовольны, они ждали захватывающего петушиного боя, «маленькой корриды», заменяющей в Латинской Америке бой быков, но приказ есть приказ.

Они проклинали несвоевременную «гражданскую бдительность» Рафика Кастильо, но она и стала основанием для выдвижения «чёрного эскадрона» под командованием пламенного борца с коммунизмом, идейного иезуита Энрике Фернандеса де ла Торре, человека жёсткого, принципиального, никогда не выпускавшего из рук монастырских чёток, благоговейно полученных им в Обители Непорочного Зачатия на Игнатиевых холмах.

Карательная экспедиция двигалась по серпантину стиснутых горами и джунглями дорог на крытых джипах Toyota Land Cruiser FJ40 – «лос торос», как их называли местные, – машинах, которые могли преодолеть любой склон и любую грязь. Сделаны японцами, подарены американцами, давят индейцев…

На некоторых джипах были установлены турели с пулемётами Browning M1919, снятыми с бронетранспортёров. Именно такие машины, покрытые слоем рыжей глины, мелькали в новостных сводках всего мира во времена чилийской хунты и боливийских переворотов – оскаленные, украшенные черепами и бычьими рогами, вооружённые до зубов, с чёрными флагами на антеннах, чтобы все знали: смерть идёт…

Эти боевые роскошества оказались вредными излишествами. Довольно далеко от «селения отверженных» пулемётчик Хулио Гонзалес увидел пастуха альпак в ярком, издали заметном пончо – и срезал его пулемётной очередью.

Энрике сказал, выйдя из джипа остановившейся кавалькады, что «Бог» (нескромно подменяя Бога собой) строго накажет Хулио, а поскольку Энрике хорошо владел языком врага, русским языком, то добавил по-русски:

– Хулио ты зачем так делаешь?!

Гонзалес объяснил, что пастух из местных, он мог поднять в деревне тревогу.

– А ты откуда знаешь, что он из местных?!

– А откуда тут взяться чужому, mi capitán? Тут чужие только мы…

Иезуита де ла Торре это очень задело. Он чуть было не пустился в политинформацию – что чужие здесь русские, это они пришли из-за океана поработить его народ, прибрать к рукам его страну с её райским климатом – и Бог карает её крестьян нищетой именно за симпатии к русским и их богоборческим выдумкам. Всё это (и многое другое, хорошо поставленным слогом проповедника) чуть было не сорвалось с растрескавшихся от жары и усталости губ el capitán’а. Но он сдержался – «сейчас не время и не место», и сказал совсем другое, куда более практичное:

– И что, он пешком наши джипы обогнал бы?

– Запросто, jefe, здесь все дороги серпантин, где пешему два шага, там по асфальту пять миль…

Как Хулио предполагал, так и вышло, он как в воду глядел. Вместе с убитым пастухом альпак пас и его малолетний сынишка, которого Гонзалес и другие сторонники демократического выбора не заметили в высокой траве. Сынишка убежал, и поспел в деревню напрямки чуть ли не на час быстрее, чем туда приехала кавалькада страшных, болотного оттенка джипов. Поднял там переполох (его нетрудно понять – его отца только что порвали крупнокалиберной очередью у него на глазах, как газету в сортире) – и деревенские, уже зная, что стоит за визитом таких джипов – как сквозь землю провалились. Со времён Кортеса и Писарро индейские землепашцы лучше всего умели именно это – проваливаться в родную землю… Во всех смыслах, включая и самый мрачный…

Так что демократические силы оказались в пустом селе. На всякий случай сожгли его, но там гореть особенно нечему – эти хижины убогих так бедны, что восстановить их легко, а какой-то урон нанести их разрушением – трудно. Так бы, несолоно хлебавши, и остались, но на счастье карателей предусмотрительный Энрике прихватил парочку немецких овчарок, следопытов, замечательной квалификации породу, которую завезли в Анчурию эвакуированные сюда от советской расправы гитлеровцы во второй половине 40-х годов…

А крестьяне – слишком тупые, неграмотное быдло, они потому и поддаются так легко на коммунистическую пропаганду, что тупые, как бревно пало-санты3 – и разумеется, крестьяне не умели сбивать со следа немецких, концлагерного завода, овчарок! Не было у тупых ни специальной химии, ни даже просто перцем свои следы посыпать они не догадались. Ибо непривычны были к травле собаками! Собаками в их краях не травили людей очень давно, пожалуй, со времён испанской колонизации, а тому уж не одно столетие минуло…

Так что эль-капитан, Энрике Фернандес де ла Торре, отличник боевой и политической подготовки в школе иезуитов, не слишком волновался. Гонзалес, дурачок, из числе тех, про которых говорят «дай такому пулемёт – сам себя он и убьёт», напортил в деле возмездия пособникам партизан, но не фатально:

…Опыт ты не сорвал,

А даже подтвердил.

Вот только внешней стороне дела

немножко повредил…4

Никуда эти крестьяне не денутся, далеко не убегут…

Но пока двадцать два крестьянина, ещё живые и от тяжёлой жизни жилистые, выносливые, слыша лай за спиной, и лай не отдалявшийся, не терявшийся от их бега, – неслись, сломя голову и сомбреро, через чащу. Старики, женщины, дети в руках несли только самое необходимое: узелки с маисом, бурдюки с водой, завёрнутые в тряпки иконы и маленькие глиняные фигурки, которые их предки лепили ещё до того, как испанцы пришли на эту землю.

Впереди всех шла Кура Мама Ч'аска – знахарка и колдунья, которую в деревне называли просто «Мама Чоска». Она была старой, но двигалась с особой скользящей змеиной лёгкостью, какая бывает только у людей, проживших в джунглях всю жизнь, и лицо её, каньонное глубокими морщинами, было непроницаемо, как тёмная вода в горных озёрах. На плече она несла бурдюк, который источал резкую, кислую вонь...

– Скорее! – говорила она, не оборачиваясь. – Скорее, дети мои. Pishtaku5 уже близко.

И действительно – позади, сквозь гул цикад и бесцельно-истерические крики попугаев, всё яснее и гуще пробивался другой звук. Лай. Собаки. Чёрного эскадрона.

– Мама Чоска, – прохрипел молодой парень, на ходу разрывая лианы, – они же загонят нас в тупик! Там же...

Он запнулся, не решаясь произнести слово.

– Там пещера, – закончила за него знахарка. – Пещера Пача-мамы. Я знаю. Туда никто не ходит по доброй воле. Но у нас, – она обернулась и вобрала взглядом лица всех беглецов, как в паутину их укутывая, – у нас нет выбора. Собаки уже чуют нас. Через полушку кокады6 они будут здесь. И тогда – смерть. Не быстрая. Не милосердная.

– Пача-мама, – благоговейно повторила Чоска, как бы смакуя древнее, страшное и желанное имя своего народа. Она смутно помнила, ей кто-то говорил… Кажется, иезуиты, заклинавшие её добром не слушаться коммунистов, и даже обещавшие установить в её хижине чудо «el teléfono» – если только она согласится им звонить при появлении партизан… Та вот, они говорили, что в древних книгах, которые жгли испанцы, «Пача-мама» звали Мать-землю, подательницу урожая. Народная память подарила преданию свой смысл: Мать-земля жестока, но и щедра, она пожирает своих детей – но иной раз и защищает их… На что они сейчас и рассчитывали!

Чоска замолчала и, парадоксально глядя в глаза каждому (так умеют только колдуньи), добавила:

– А в пещере – может, смерть. И может, жизнь. Как Пача-мама решит.

Крестьяне в драных пончо и неснимаемых, вросших, как скальпы, чульо, крестьянки в цветастых полльерах и домотканых льикльях, переглянулись. В их глазах был страх – не тот, что перед карателями, а более древний, более глубокий, который живёт в людях тысячи лет. Страх перед тем, что нельзя объяснить. Перед богами. Перед чудовищами. Перед Пача-мамой.

– Она сейчас сытая? – спросила одна из женщин, прижимая к груди младенца. – Мама Чоска, она голодная?

– Не знаю, дочка, – ответила знахарка. – Но мы сделаем так, чтобы она не была голодной. У нас есть кровь. Тухлая кровь альпаки. Пача-мама любит тухленькое. Любит, когда пахнет смертью.

Она хлопнула рукой по бурдюку, и изнутри донёсся глухой, плещущий звук.

– Хорошо, что прокисшей! – сказала она, и в голосе её мелькнула странная, почти звериная усмешка. – Свежая кровь – это для людей. А Пача-маме нужна та, что уже начала гнить. Она чует её за много вёрст.

Сзади лай немецких овчарок, законнорожденных правнучек Бухенвальда, стал громче. Кто-то из крестьян заплакал – тихо, испуганно, как плачут дети, когда понимают, что бежать больше некуда.

– Вперёд! – приказала Мама Чоска и, резко свернув влево, нырнула в чёрный провал между скалами. – Сюда! Здесь вход!

Пещера открылась перед ними внезапно – огромная, тёмная, пахнущая сыростью и костями. Они вошли в неё, как входят в чрево зверя, и сразу же почувствовали, как воздух стал холодным и неподвижным, словно сама земля, в джунглях астматически-одышливая, сиплая непрестанными судорожными всхлипами, вдруг перестала дышать.

В центре пещеры возвышалась гора. Гора костей. Они лежали слоями, как страницы древней книги, рассказывая историю того, кто здесь жил. Тут были черепа гуанако, похожие на черепа оленей, но с длинными, искривлёнными рогами. Тут были кости тапиров, похожие на грубые, тёмные камни. Тут были позвонки обезьян-ревунов, тощие и острые, как пальцы скелета. И тут были черепа людей. Человеческие черепа смотрели пустыми глазницами на вошедших, и в их безмолвии читалась страшная молитва: «Мы были здесь. И вы будете здесь».

– Тут кушает Пача-мама, – благоговейно прошептала Мама Чоска, склоняясь перед горой костей. – Тут её стол. Её алтарь. Её дом.

Она подняла руку, и в тусклом свете, который проникал из входа, все увидели: на стенах пещеры были какие-то отметины. Царапины. Глубокие, длинные, похожие на следы огромных когтей.

– Осторожнее, – сказала она. – Горе тому, кто придёт к ней, когда она дома. Горе тому, кто разбудит Пача-маму, когда она спит. Но она редко бывает дома. Она уходит. Она ходит туда, куда мы не можем ходить, – знахарка указала пальцем в потолок. – Она ходит во времени. Иногда она уходит на сотни лет. Иногда – только на несколько дней. Я никогда не знаю точно.

Она достала бурдюк и, развязав горловину, начала медленно, торжественно обходить костяную гору. Кислая, дурно пахнущая жидкость текла по земле, оставляя тёмные, зловонные пятна.

– Пача-мама, – запела старая ведьма тонким, дрожащим голосом на языке кечуа. – Пача-мама, мы просим тебя. Мы пришли не как враги. Мы пришли как твои дети. Прими нашу жертву. Встань на нашу защиту. Пожалей нас. Защити нас. От тех, кто идёт за нами...

Она обрызгала кровью вход в пещеру, разметав тёмные капли по камням, по стенам, по костям.

– Пача-мама уже учуяла! – прошептала она, отступая назад. – Она уже идёт. Слышите?

И все услышали. Глухой, низкий звук, похожий на стон земли. Пульсация. Как будто где-то глубоко, под ногами, забилось, по-птичьи затрепетало огромное сердце.

– Вглубь! – скомандовала Мама Чоска. – Быстро! Туда, где темно. Она не любит света. Она любит темноту.

Беглецы бросились вглубь пещеры, в чёрную, влажную тьму. А снаружи уже завывали собаки и раздавались резкие, гортанные крики на испанском:

– Aquí están! – кричал кто-то. – Los tenemos! Están dentro de la cueva! No dejéis que escapen!

Лучшие бойцы «чёрного эскадрона» ворвались в пещеру с весёлым цирковым гомоном, как приходят на долгожданную вечеринку припозднившиеся, но званые гости.

– Смотри, смотри, вот потеха! – толкали они друг друга, подбадриваясь перед бойней. И хохотали над нелепым черным анусом земли, ставшим индейцам укрытием. – Таких бы тварей, да в советский КВН, с руками бы там оторвали и отоварили!

Двадцать солдат с автоматическими винтовками М-14, «бабушками» знаменитой «М-16», направленной американцами всему миру… И на весь мир... Они ворвались с натасканными на кровь овчарками, с фонарями, которые резали темноту жёлтыми хищными лезвиями мёртвого света.

Но гора костей приняла их первой.

Собаки вбежали на неё, и в тот же миг начали визжать. Они прыгали, вертелись, кусали себя за хвосты, как будто что-то невидимое вгрызалось в них сзади. Потом одна из овчарок взлетела в воздух, перекувырнулась и с глухим стуком упала на кости – мёртвая, с переломанным хребтом.

– Что за... – успел выдохнуть один из солдат.

И тогда они увидели её.

Пача-мама просыпалась.

Из стены пещеры, из чёрной, как смола, породы, прямо из камня, вырвались щупальца. Толстые, слизистые, покрытые странными, пульсирующими наростами, горели тусклым, фосфоресцирующим светом. Они вырывались из базальтовой шероховатости, из сплошняка, из монолита, как будто камень был водой, как будто стена была всего лишь завесой, которая скрывала то, что было по ту сторону.

Шутникам демократического выбора, любившим клоунаду всегда и везде (а особенно во время убийств и пыток), – сразу стало не до смеха.

– ¡Dios mío! – закричал один из солдат, упав на колени, а улыбка наркомана всё ещё блуждала, потеряв выход, заблудившись на его скуластом лице метиса. – ¡Es el diablo! ¡El diablo está aquí!

Он поднял автомат и начал стрелять – в щупальца, в стены, в темноту. Но пули отскакивали от слизистой плоти, как горох от камня. А щупальца уже хватали их. Одно вырвало автомат из рук второго солдата и отбросило его в темноту. Второе обвилось вокруг ноги третьего, и тот исчез с ужасным хрустом, с вскриком, который оборвался так же внезапно, как и начался.

Собаки умолкли: их не стало. Солдаты выли вместо утраченных собак, палили во все стороны, но каждый выстрел привлекал только бросок новых щупалец. Они вырывались из стен, из потолка, из пола – и каждый раз утаскивали новую жертву.

– Назад! – заорал бравый Энрике де ла Торре, разрывая на себе белый квадратик пасторского воротничка. Но его голос перекрыл рёв Пача-мамы – низкий, вибрирующий, похожий на звук земли, которая разрывается на части.

– Назад! Уходим! – не сдавался эль-капитанэ, но сам, верный долгу и присяге, бежал не назад, а вперёд. Отваги, в отличие от ума, ему было не занимать… И это чуть не оборвало его блестяще начавшуюся карьеру: Пача-мама погладила его по щеке, по скуле, приклеиваясь к небритой бугристой коже… Возможно, небритость, колкость щетины и спасла: щупальце приклеилось не совсем неотделимо…

Многоногая тварь утягивала двуногую тварь в «рот-фронт» разверстый спиралевидными рядами зубов, кривых и острых, за лицо, оттягивая кожу так сильно, как никто – не увидев этой сцены – не смог бы вообразить… Так, конусом в руку, натягивается пальто на спине, если очень сильно тянуть за хлястик…

Энрике вспомнил о своём талисмане – так называемом «хорватском кресте», очень популярном у католических армейских капелланов. Это чёрный и прямой «крыж», из которого выскакивает, когда нужно, лезвие, крестообразный вариант финского ножа…

Теперь «хорватский крест» жалил неумолимым оводом щупальце неведомого спрута, ослабляя хватку. Эль-капитанэ рванулся посильнее, и оставив часть щетинистой кожи на присосках, сумел вырваться… Через порванную щёку смущённо, как дети в полночь, выглядывали белые зубы… Щёку ему потом зашьют и, в общем-то, довольно удачно, но шагреневое пятно на скуле, помеха для бритья на всю жизнь, превращавшее бритьё в долгую и сложную, опасную операцию, – пребудет с ним до конца его дней… Вослед своему предводителю те молодчики, кто был ближе к выходу, побежали. Бежали панически, бестолково, оставляя за собой автоматы, фонари, ранцы. Они вылетали из пещеры с криками, падали в джунгли и бежали дальше, не оглядываясь.

А те, кто остался... их уже не было. Только новые кости, свежие и ещё тёплые, присоединились к груде, которую Пача-мама собирала веками. Черепа чёрного эскадрона, с остекленевшими глазами, с открытыми в немом крике ртами, легли на вечное хранение рядом с черепами доисторических индейцев, которые умерли здесь задолго до них, может быть, ещё при владычестве инков...

Темнота в пещере сгустилась, и щупальца медленно втянулись обратно в стены, оставляя только запах серы и старой крови. Пача-мама ушла. Она была сыта. Она ушла спать в своё время, туда, где никто не мог её потревожить.

Мама Чоска и крестьяне сидели в глубокой нише, в самом дальнем углу пещеры, и ждали. Они не смотрели в сторону входа. Они не хотели видеть того, что там осталось.

– Надо ждать, пока Пача-мама уйдёт, – сказала знахарка, и голос её плескался, как вода в горных озёрах. – Она сытая. Она сейчас уйдёт спать. Нам надо просто подождать.

И они ждали. Ждали, пока тишина в пещере не стала полной – той особенной, глубокой тишиной, которая бывает только в местах, где никто не живёт. В дальнем «гульфике» этого каменного мешка, куда они набились пресервами, не жила даже Пача-мама, даже и Пача-маме требовалось быть ближе к свету…

Через несколько кокад их особого, индейского, краснокожего времени Мама Чоска встала и, опираясь на свою шаманскую палку, пошла из холодной каменной тьмы к выходу. На навершии её посоха, стёртого поколениями его носителей, угадывалась голова древнего божества-ягуара с оскаленными клыками и пустыми глазницами, которые, казалось, смотрели сквозь стены пещеры в самое сердце времени. Это был её мост между мирами.

И мост был очень нужен: ведь гора костей по-прежнему возвышалась в центре пещеры, но теперь к ней добавились новые – серые, обглоданные с торгашеской жадностью кости овчарок, и пробитые головоногим прикусом чудовища черепа солдат, в пустых, высосанных, выпитых глазницах которых ныне застыло выражение вечного безмерного ужаса.

– Теперь можно, – сказала знахарка. – Идёмте. Быстро. Пока она не вернулась.

Немногочисленное население забытой Богом, но не Пача-мамой, Сан-Исидро-де-ла-Сьерра вышло из священной и жуткой пещеры предков на рассвете. Солнце поднималось над джунглями, заливая всё вокруг тёплым янтарём экваториального смолистого света. Птицы пели. Цикады стрекотали. Мир был прекрасен и страшен, как всегда.

А крестьяне шли к своей новой жизни, уже зная, что их история дойдёт до русского разведчика у костра где-то в этих же джунглях, который выслушает их байки с той же смесью скепсиса и восхищения, с какой слушают былины фольклористы.

Иван (Хуан, по-местному) Трубников (по местному – Трухильо) сидел на поваленном стволе сейбы, потягивал мате из индейской, ручной работы, калебасы, и слушал рассказ старого индейца, который был среди тех двадцати двух.

– Легенда? – переспросил он, когда рассказчик замолк.

Старик усмехнулся. В его глазах не сидело ни сомнения, ни страха – только покачивалась, оседлав его переносицу, спокойная, вековая мудрость того, кто слишком много видел, чтобы смеяться над мифами.

– Какая легенда, команданте? – сказал он, разводя беспросветно-татуированными руками. – Мы только что оттуда, en persona y con pelos y señales (т.е. «лично, собственной персоной»). Вы же видите нас?! Мы не призраки!

И дальше вальяжно размечтался, видя, что русский развесил уши: ведь обычно гринго прерывали его на втором-третьем слове, грубо, а этот явно не прочь поболтать, как будто сам из кечуа:

– Призракам хорошо: им есть не надо. Им дают – они не едят. – старик недоумевал поведению призраков и неодобрительно намекал, что они избаловались от приношений. – А нам вот надо: но нам не дают. Власти говорят: если мы будем есть то, что мы вырастили, – в Анчурии никогда не наступит демократии. Нам, конечно, жаль нашу Анчурию, но себя тоже жалко. И мы, сознаюсь, обманываем их. И немножко кушаем, едим. Приворовываем у земли… И вот, мы живы. Можете потрогать меня, я не привидение…

– А чёрный эскадрон?

Старый индеец покачал головой по-индейски, европейцу непостижимо: то есть одновременно с удовлетворением и соболезнованием:

– Чёрного эскадрона больше нет. Есть только его кости. Новые кости в старой пещере.

«Очень жаль, что так хорошо получилось» – недвусмысленно говорила его мимика, но как такое понимать?! Только другой индеец мог это понять…

Трубников долго молчал, глядя на огонь. Потом отпил мате и спросил:

– Вы говорите, она уходит внутрь времени? Что это значит?

Старик пожал плечами:

– А кто знает, команданте? Это Пача-мама. Она не человек. Она старше людей. Старше гор. Она живёт, когда хочет. Она приходит, когда зовут. И уходит, когда сыта.

– Куда?

Индеец ткнул пальцем в небо, и попал. Прямо как в популярном фразеологизме, но тут, теперь – буквально.

– Может, в прошлое. Может, в будущее. Может, в другие миры. Мы, простые люди, не знаем. Мы знаем только одно: не зови её, если не готов к ней прийти. А если она пришла – не смотри на её лепестки и руки. И не дыши. И не думай. Просто беги.

Трубников кивнул, спрятав улыбку в усы. Он был тогда так молод, что усы росли плохо. Но он старательно их отращивал, чтобы соответствовать идиоме «сами с усами», и бесил ими Изабеллу, потому что его поцелуи из-за дурацкой гангстерской щёточки стали колючими…

«Интересно, – подумал Иван тогда. – Очень интересно. Но, наверное, всё-таки легенда. Такие вещи не случаются в реальности. Ведь их не может быть, потому что не может быть никогда, ведь правда?!».

Он ошибался.

 

1.

Россия, наши дни

 

…В кармане скоромно завибрировал телефон, не давая Ивану Антоновичу Трубникову дорассказать коллеге Анне Сергеевне занятную историю. Экран вывел фото: дерзкое, упоительно-красивое девичье лицо, чёрные глаза, в которых плескался яростный огонь южных кровей, и смоляные кудри креолки, выбивающиеся из-под ритуальной академической «конфедератки», обязательной для выпускного вечера Alma Mater. В школе её дразнили – «Кармен». И на юрфаке тоже…

Много-много лет назад, далеко-далеко от нашего «берёзового ситца», в латиноамериканской Анчурии её мать убили в застенке волки ЦРУ. Это были уже 90-е годы, опухший от пьянки Ельцин уже прохрипел, что «идол коммунизма повержен», и попросил своего чернобога «благословить Америку», так что падение левого правительства в Анчурии было лишь вопросом времени и уровня накала. Времени судьба отпустила немного, а вот накал вышел страшный! Обычная для Латинской Америки история: переворот, хунта, «генерал-горилла» (это не ругательство, а устоявшийся термин политологии), расстрелы на стадионах, пытки в застенках…

Уходя последним каналом эвакуации, с кулёчком на руках, кулёчком, в котором попискивал младенец креольских кровей, Трубников мучился вопросом, который мучил его и теперь: наверняка он смог бы вывезти семью в полном составе! Если бы он просто сбежал на пару дней раньше, его Изабелла была бы жива и вместе с ним растила бы дочь… А с другой стороны, вряд ли она бы уехала… Для таких, как Трубников, Анчурия – просто очередная колониальная авантюра империи, а для матери его дочки Родина – единственная на свете земля. Дело ведь не в том, что пламенная Изабелла не смогла утечь с Трубниковым «по трубе»: она не захотела… Она верила в то, что делала, она своей верой даже заразила сперва холодного, как наёмник, «профессионала разведки» Трубникова, она, вместе с партизанским отрядом «барбудос», ставила это правительство, она с этим правительством и погибла. Цельная натура!

Вся их любовь пришлась на анчурийские джунгли: очень романтично, хоть и совсем не гигиенично. Их помолвка состоялась на пепелище освобождённого концлагеря, из которого «барбудос» выбили американский персонал, освободили узников, и на радостях всё сожгли. В этом пламени он армейскими кусачками нарезал и выгнул из колючей проволоки концлагеря два обручальных кольца, и предложил одно, которое поменьше, Изабелле… «Барбудос» ликовали, кричали

– Viva la libertad! Viva la revolución! Viva el amor!

И палили из автоматов Калашникова в небеса, хотя вообще-то они добрые католики…

Катю Трубникову они зачали в партизанской палатке под сейбой и гуаявой и другими экзотическими растениями. Там было много папайи и молодожёны её ели каждый день. Оттого и Катя вышла сладкая, как папайя… Она родилась на брезентовом походном гамаке. У неё даже в свидетельстве о рождении, стандартном российском документе, записано было с пугающей честностью: «место рождения: Анчурия, джунгли». Правда, когда паспорт получала – заменили на городок новой легенды отца…

В этих джунглях они мечтали вырастить дочь и построить боливарианский социализм… Но были уже 90-е, и судьба распорядилась иначе. Ни Анчурии, ни звёзд южного полушария Катя не помнит, потому что ходить и говорить научилась уже в России…

…Иван Антонович Трубников аккуратно промокнул уголки губ льняной салфеткой и отодвинул от себя чашку с остывшим кофе. Поправил шёлковый шейный платок, который, как и положено старому, но молодящемуся пижону, носил вместо галстука, под воротником тончайшей сорочки египетского хлопка. Настоящий, сваренный по-испански кофе с щепоткой корицы он пил до сиесты. После – только чёрный, и только в одиночестве. В этом была своя система, свой ритуал, который…

– Слушаю, доча, – голос Трубникова, одинокого отца-вдовца, старался быть ровным и бодрым.

– Пап, ты где? Я звоню в офис, говорят, ты приболел. Врут?

– Врут, – легко согласился покладистый отец. – Скрываюсь на явочных квартирах.

Дочь хмыкнула. Но в голосе сквозило напряжение, которое он знал слишком хорошо. Такое у неё бывало перед «зачисткой».

– Слушай, пап. Я сегодня ночевать не приеду. Дела.

– Бронежилет, – коротко и кротко попросил отец, поправляя очки в тонкой золотой оправе.

– Надела, – отрезала она привычно. – И не вздумай снова читать мне лекции о судьбе мамы. Я – это я. И сама выбираю, от какой пули мне умирать.

– А если я не хочу, чтобы ты умирала от любой пули? – с привычным занудством спросил он, уже сто раз тёртое-перетёртое, говоренное-переговоренное между ними.

В трубке повисла пауза.

– Пап, – голос дочери смягчился, – я справлюсь.

Он знал, что справится. Она же креолка! У них с её покойной матерью одна кровь…

Если бы эта бешеная кровь досталась хотя бы мальчику! Не то, чтобы это сделало бы старость Трубникова нормальной, но хоть как-то упорядочило бы её! Однако Изабелла, мадонна в хаки, «звезда пленительного счастья», родила девочку…

И теперь эта девочка по кличке «Кармен», такая же роковая, как её мать, – капитан полиции в группе захвата наркоконтроля. Разве о таком мечтал её смертельно уставший от жизни viejo7?!

Если рок – в смысле, судьба, то это навсегда – в смысле, до конца, до твоей конечной пули (люди их с дочерью профессии редко умирают в постелях). Viejo, который так старался заменить своей сariño и отца, и мать – предсказуемо получил чертёнка, и это проявилось с самого раннего детства. Он собирал её в первый класс, расчёсывал, завязывал огромные белые банты, гладил крошечное платьице и белые колготки – она вернулась домой через час, вся растрёпанная, с порванными на коленках колготками, без единого банта, расцарапанная… Она с кем-то подралась… За справедливость, разумеется, не просто же так! Просто так она никогда не дралась, и если бы люди постоянно не нарушали справедливость – она считалась бы очень покладистой девчонкой!

А дальше – в ад со всеми остановками. Школа, университет, юрфак. Надежды, что дочь будет юрисконсультом в тихом офисе работать с бумагами, в безопасности…

– Щазз!!! Размечтался!!!

Он и сам не заметил, как выпускница юрфака сдала свой красный диплом в отдел кадров наркополиции, и ладно бы на сидячее место, а то прямиком в группу захвата! Он, конечно, ругался, он грозил использовать старые партийные связи – и дать ход жалобе на кадровика, который принимает хрупких девушек в группу захвата:

– Что за идиот?! Он тебя вообще видел, или не глядя подписал?! Когда я служил, у нас в конторе за такие фокусы снимали с должности, с выговором…

Но судьбы всех viejo незавидны – поворчал, как и все они, – и постепенно смирился. Не может его Катя ходить на тонких каблуках по безопасному офису, не тот темперамент: как и мать, «адреналиновая наркоманка». Такие, если их оградить от риска, от опасных для жизни ситуаций, – начинают чахнуть, болеть, хиреть, увядают, словно розы в кислотной почве…

И вот теперь вся его отцовская забота сводится к тому, чтобы напомнить ей о необходимости надеть бронежилет перед предполагаемой перестрелкой в цыганской слободке!

 

***

Кафе «Мадрид» располагалось в подвальчике старого купеческого особняка-«нарышкинское барокко», то есть в вопиюще-русском по стилю особняке, что и создавало для понимающих людей забавную эклектику. В этом маленьком Мадриде маняще пахло терпкими просторами кастильских матторалей, кофе, ванилью и временем. Стены увешаны репродукциями Гойи, на окнах висели тяжёлые бордовые портьеры, а за стойкой стоял сутулый испанец Мигель, который пятнадцать лет назад сбежал из Барселоны от кредиторов и теперь варил такой аутентичный кофе, что сам Трубников одобрительно кивал, дегустируя.

Скромный внештатный переводчик с испанского, подрабатывающий привычным ремеслом пенсионер Трубников с Анной Сергеевной, профессором испанской литературы и специалистом по фольклору, сидели в своём привычном углу выложенного булыжником сводчатого замкового подвальчика, декорированного в бутафорски-рыцарском стиле. Иван Антонович, как всегда, был безупречен: клетчатый пиджак из тонкой шерсти, шейный платок цвета тёмной вишни, начищенные до зеркального блеска «оксфорды». Ещё до отставки, когда он служил – у него была партийная кличка «Пупсик». Не очень приличная, и прямо скажем – для мужчины неприятная, обидная – но слишком уж розовощёким, надушенным и благоухающим курортником он смолоду выглядел, хоть тресни!

Это его случайное сходство с типичным мажориком, «сыночкой-корзиночкой», профессорским отпрыском-недотыкомкой – цинично использовало начальство: когда нужно было сыграть тунеядца под пальмами среди магнолий, карточного шулера в санатории или фармазона в уголовной среде – привычно вызывали на ковёр Трубникова, и… пять минут на преображение… Костюм вас ждёт в гримёрной, лейтенант… Капитан, майор, и так далее…

Но те времена прошли. Теперь он был просто Иван Антонович – стильный, уставший, ищущий покоя. И, кажется, нашёл его в этой женщине.

Анна Сергеевна, его прекрасная донья, сидела напротив и казалась воплощением той самой «осенней красоты», о которой так наваристо и ворсисто пишут в старых романах. Ей было за шестьдесят, но эта жутковатая для многих цифра, цифра, означающая больший конец, чем окончательный конец, не смела своими паучьими лапками коснуться её изящества.

Седые волосы, аккуратно уложенные в высокую причёску с лёгкой небрежностью, которая стоила получаса у зеркала. Тонкие, чуть припудренные морщинки у глаз, которые делали её взгляд одновременно мудрым и девически наивным. На ней было тёмно-синее платье с кружевным воротничком, жемчужные серьги – подарок покойного мужа, которого она пережила на десять лет и вспоминала с тихой грустью. Она красиво старела, как стареют женщины, которые никогда не позволяли себе опускать руки, которые каждое утро начинали с улыбки в зеркале и с лёгкого румянца, нанесённого мягкой кисточкой.

– Вы – моя единственная отдушина, Анна Сергеевна. Мой тихий порт в бурном море. Но сегодня… – Трубников, неисправимый курортник, задумчиво погладил её пальцы, – сегодня я вспомнил нечто странное. Из прошлого. Из тех времён, когда я был молод и глуп.

– И что же? – она подалась вперёд, заинтригованная, как девочка, которой обещали страшную сказку на ночь.

– Так вот, раз уж мы начали с вами об этой Сцилле у Гомера... Я с ней встречался… Кажется… Quién sabe… Скажем так: «может быть»…

– Ну, как и всякий культурный человек, само собой, вы…

– Не в «Одиссее», а в джунглях, в отряде «барбудос», на трудных переходах. Местные индейцы, кечуа и аймара, рассказывали о существе – многоголовом, как змей, живущем в глубоких пещерах Анд. Они боялись даже произносить его имя вслух, называли «Пача-мама» в её гневной ипостаси. И я слушал их и думал: ведь это же Сцилла. Та самая, из Гомера. Но как она, греческая, попала в дебри Центральных Анд?

Анна Сергеевна отодвинула чашку с кофе и опёрлась локтями о стол. Лицо её стало серьёзным, почти испуганным. Она обожала, когда Иван Антонович впускал её в свой странный, полуреальный мир, где мифы оказывались былью, а сухие академические факты – лишь бледной тенью настоящей жизни.

– Иван Антонович, вы меня мистифицируете, – прошептала она, но в голосе её звучало скорее восхищение, чем осуждение. – Сцилла – это литературный образ, аллегория опасности на море. Как она может оказаться в Анчурии?

– А вы вспомните, – он хитро прищурился, и этот взгляд, острый, проницательный, делал его похожим на старого лиса, – как Ивану Ефремову довелось слушать у монголов про Олгой-хорхоя. Гигантский червь, живущий в пустыне Гоби, способный убивать с расстояния своим ядом или электрическим разрядом. Монголы клялись, что видели его. Ефремов, учёный с мировым именем, записывал эти рассказы и не знал, верить им или нет.

– Да, но это же совершенно разные концы земли! – воскликнула Анна Сергеевна, и прорвалась трепетом ресниц вся её романтическая натура, которая так жаждала чуда и так боялась в него поверить. – Олгой-хорхой – в Азии, Сцилла – в Греции, а вы говорите о Латинской Америке!

Трубников мягко улыбнулся и поднял указательный палец, как профессор перед лекцией:

– А что, если это вообще одно и то же животное? Один вид, но с разными именами, которые дали ему разные народы, не знающие друг о друге? Сцилла – она со многими головами, но базовые черты совпадают: живёт у воды, многоголова, опасна. Олгой-хорхой – червь, подобный кишке, по легендам, тоже может иметь несколько ротовых отверстий. А боливийская «Пача-мама» в гневе… Я сам слышал рассказы старого индейца, который поклялся, что видел эту тварь в пещере, где вода стекала с гор. Он говорил: «Там живёт та, у кого много голов и каждая хочет крови».

Анна Сергеевна откинулась на спинку ротангового стула и смотрела на него широко раскрытыми глазами. В них плескался тот самый огонь, который она прятала под маской степенной лекторши. Из пожилой профессорши она мигом переквалифицировалась в юную барышню, курсистку-гимназистку, встретившую (в том числе и в мужском облике) захватывающую легенду.

– Но как такое может быть? – выдохнула она. – Вы же не верите в это всерьёз, Иван Антонович?

Он помедлил. Глаза его вдруг стали глубокими, как колодцы, и в них мелькнула та тень, которую Анна Сергеевна видела лишь несколько раз за годы их знакомства. Теперь и сам он стал достаточно пожилым, чтобы не смеяться над «мифами» стариков.

– Моя дорогая, – произнёс он тихо, и голос его потерял всю игривость, став серьёзным, даже суровым. – Я не знаю, существует ли на самом деле Сцилла с щупальцами, как у кальмара, или Олгой-хорхой с ядовитой слюной. Но я точно знаю: то, что народы называют «чудовищами», часто оказывается просто тем, чего они не понимают. Или тем, что они пытаются объяснить, когда сталкиваются с жестокостью мира. В Анчурии, в Колумбии, в Боливии, когда в джунглях гибли люди от странных болезней или внезапных нападений, местные говорили: «Это Пача-мама нас наказала». А мы, разведчики, называли это просто: «засада противника» или «неудачная операция». – Он усмехнулся, но усмешка вышла горькой. – Мифы – это способ выжить, Анна Сергеевна. Мы придумываем чудовищ, чтобы бояться их, а не реальных врагов. Потому что реальные враги страшнее.

Она молчала, переваривая его слова. В кафе играла тихая испанская гитара, кто-то звенел чашками у стойки, но для них двоих время будто остановилось. Анна Сергеевна смотрела на него, и вдруг ей показалось, что она видит его впервые. Он больше не был её милым, смешным профессором, который готовил чуррос и перевязывал ей шарф, когда она кашляла. Перед ней сидел мужчина, который смотрел в лицо смерти и знал, что чудовища живут не в пещерах, а в сердцах людей.

– Иван Антонович, – сказала она тихо, и голос её задрожал, – я боюсь вас, когда вы так говорите. Вы становитесь чужим.

Он мгновенно смягчился. Взял её обе руки в свои – большие, тёплые, с чуть дрожащими пальцами. Погладил их, как поглаживают замёрзшего котёнка.

– Простите, querida. Я задумался о глупостях. Ваша Дульсинея – куда более приятный миф, чем моя Сцилла. Давайте лучше поговорим о вашей теории. Вы говорили, что она – закодированное послание? Это увлекательно. Просветите старика.

Анна Сергеевна выдохнула, и улыбнулась – той мягкой, чуть застенчивой улыбкой, которая так шла ей.

– Вы безнадёжны, – сказала она, но в голосе звучала любовь. – Вы всегда уходите от серьёзных разговоров. Как только я пытаюсь добраться до вашей души, вы прячетесь за испанскими прибаутками и мифами о червях.

– Душа – слишком хрупкая вещь, чтобы выставлять её напоказ, – ответил он, не выпуская её рук. – Но вам, Анна Сергеевна, я позволю заглянуть в неё. Когда-нибудь. Когда мы будем совсем старые и беззубые, когда я перестану носить шейные платки, а вы – жемчужные серьги. Тогда я расскажу вам всё. Всю правду о Сцилле, об Анчурии, о себе. Хотя, – он лукаво подмигнул, – боюсь, к тому времени уже уморю вас скукой общения со мной.

– Умереть от скуки с вами, Иван Антонович? – она рассмеялась, и смех её был лёгким, как звон колокольчиков. – Исключённый диагноз! Да я готова слушать вас вечность. Даже ваши умолчания – это отдельная поэма. Поэзия тишины…

Он поднёс её руку к губам и снова поцеловал, дольше, чем в прошлый раз. И когда он поднял глаза, Анна Сергеевна заметила в них такую тоску, такую усталость, которые не могли быть вызваны просто воспоминаниями об экваториальных джунглях.

– Иван Антонович, – сказала она, – я прекрасно понимаю, о чём вы говорите!

Трубников удивлённо поднял бровь.

– Моя диссертация была, если помните, по троллям под мостами в европейском фольклоре. Её даже издали потом в «Академкниге», как популярную монографию, с названием «Тени под мостами».

Она отпила коньяк и, поставив бокал на стол, подалась вперёд. Голос её стал быстрее, увлечённее – она входила в свою стихию.

– В скандинавской мифологии тролли часто живут под мостами. Они требуют плату за проход. Если путник отказывается – они вылезают и убивают его. В норвежских сагах тролли – хранители границ. Они охраняют входы в мир людей от вторжения других миров.

Она перевела дух и продолжила, входя в раж:

– В шотландских легендах есть водяные лошади – келпи. Они живут в реках и озёрах. Они могут принимать человеческий облик, но их настоящая форма – страшное, многоголовое чудовище. И они тоже охраняют определённые места. Есть исследования, которые связывают эти легенды с реальными местами, где люди бесследно исчезали у воды.

Трубников посмотрел на неё с восхищением. Она была прекрасна в этом моменте – вдохновенная, увлечённая, знающая.

– В германском фольклоре есть драконы, которые живут в пещерах у воды, – продолжала Анна. – Они стерегут сокровища, но на самом деле – они стерегут границы. Входы в подземный мир. Туда, где время течёт иначе.

Она замолчала, глядя на него горящими глазами.

– Вы понимаете, что это значит, Иван Антонович? Это – следы. Следы каких-то поразивших людей событий, которые потом пересказывались в причудливой форме, смешиваясь с фантазией или ошибками рассказчика. Люди сталкивались с ними, умирали от них, передавали рассказы из поколения в поколение. И они объясняли это как могли – троллями, драконами, водяными лошадьми. Но это всегда было одно и то же: чудовище, привязанное к месту, которое появляется ниоткуда, убивает и исчезает.

Она взяла его руку в свои – тёплую, сухую, с аккуратным маникюром.

– Что же теперь? – спросила она.

Трубников посмотрел на неё, и в глазах его появилась та самая сталь, которую она видела лишь несколько раз.

– Есть одна идея, – сказал он. – Безумная. Опасная. Но, возможно, единственная.

– Какая?

Он поднял свой бокал и посмотрел на коньяк сквозь хрусталь.

– В следующий раз, querida, – сказал он. – В следующий раз. А сейчас давайте доедать наш скромный десерт…

Что он имел в виду? Пирожное к кофе, или уж сразу всю жизнь пенсионеров? Он улыбнулся, но где-то в глубине его глаз всё ещё блуждала тень той тьмы, что он видел в Анчурии. Тень, которая легла на него плащом демоницы Лилит, тень первородства, – и, как он знал, никогда не исчезнет…

 

2.

 

«Как дома!» – одобрительно подумал он, сходя по трапу.

Шереметьево, зал прилёта международных рейсов, встречал его так, как будто бы он никуда и не улетал, стандартным набором воздушной гавани глобалистов: универсальными запахами дорогого, родного карибского табака, повсеместной в светском обществе «Францией женских духóв» и стерильной суетой сверкающих, с хитиновой душой, больших аэропортов.

Энрике Фернандес де ла Торре шёл по «зелёному коридору», опираясь на тяжёлую трость из чёрного дерева с набалдашником в виде головы пумы. Шрам на правой скуле, тот самый, который он аккуратно обходил по утрам особо-опасной для него бритвой уже много лет, глянцевел под светом люминесцентных ламп клеймом, бычьим тавром.

За спиной, с лёгкой, почти небрежной беспечностью охламонов переговаривались таможенники:

– Вот так и поверишь в рептилоидов! Глянь, как будто чешуя из-под кожи выглянула…

– Тише ты, он услышит…

– Да куда ему! Ты посмотри на него, он же старый, глухой и по-русски ни бельмеса...

Энрике не обернулся. Он знал русский язык – как свой, как испанский, как латынь, которую учил в монастырской школе. Знание языка врага было его оружием, его защитой, его способом выживать.

«Рептилоиды, – усмехнулся он про себя. – Сами вы рептилоиды!

Если бы они знали, какой зверь оставил мне этот шрам, они бы не смеялись. Они бы крестились. Впрочем, это же русские, они безбожники, они не крестятся… Или теперь уже крестятся? Как всё смешалось и перепуталось в этом мире: все знающие вдруг перестали знать всё, что знали...».

Он вышел из зоны прилёта, и его встретил молодой, безликий в кукольности своей, человек из Департамента государственного протокола МИД – идеальный костюм, идеальная улыбка, идеальный испанский язык.

– Сеньор Фернандес де ла Торре? Добро пожаловать в Москву. Мы готовы сопровождать вас на церемонию вручения верительных грамот. Всё подготовлено согласно протоколу.

– Протоколу, – повторил Энрике, и в голосе его царапнула едва заметная, но злая ирония. – Я и не сомневался, амиго! – И подмигнул: – Ведь этот мир, хорош он или плох, но, скажу тебе по секрету – построил я… Лопатой… Я его выкопал, как могилу для профсоюзных горлопанов!

– Ну, таким миром, как наш, я бы не гордился… – надерзил вдруг встречающий.

– А кто тебе сказал, что я горжусь?!

Пока посольский лимузин с флажком на «галоше», как дразнят их продолговатые чёрные лаковые капоты, неспешно, крейсерским ходом шёл из аэропорта в посольство (им не положено, некрасиво торопиться – шофёров специально инструктируют на этот счёт), Энрике Фернандес де ла Торре сидел на заднем пухлом, простёганном ремнями и клёпками кожаном диване, пил ром «Багарди» из зеркального мини-бара, музыкально-приветливо раскрывавшегося перед ним, и думал. Думал и вспоминал, как у стариков заведено с самой младенческой юности мироздания…

Среди антикоммунистов были, конечно, и полные скоты – но с одними такими антикоммунизм бы не победил. Что же касается Энрике, то он искренне, как и миллионы ему подобных по всему миру, верил: вот пройдём трудный период, отразим атаку этих бешеных красных собак, вправим людям мозги, утвердим собственность и закон – тогда можно будет дать и свободу, тогда мы начнём спрашивать у людей – чего они хотят, чего им нравится, тогда мы проведём настоящие выборы, и дадим людям самим выбирать!

– Да, мы суровы! – говорил иезуит Энрике со всем жаром убеждённости, юношеского фанатизма. – Но это ради вашего же блага! Вы можете нас упрекнуть, что мы не даём вам жить, как вы хотите, – но вы пока просто не умеете жить! Вот когда вы научитесь – тогда мы вернём вам право выбора, тогда мы и станем спрашивать ваше мнение…

Потребовалось постареть, чтобы понять: надежды на то, что «всё когда-нибудь успокоится и уляжется», – ложны. Пока есть частная собственность с поместьями – нужна и хунта с расстрелами.

– …Но почему?! – недоумевал молодой и холёный клерк из МИДа, в обязанность которого входило поддерживать разговоры на любую тему, и с неизменной симпатией к собеседнику, как у искусственного интеллекта.

Оказывается, Энрике кое-что проговорил вслух!

«Старческое недержание!» – с насмешкой и презрением к себе подумал он. Но раз молодой, приятный, как бы глазурью облитый чиновник задаёт вопрос – Фернандес де ла Торре счёл долгом ответить:

– Потому что всякий человек хочет получить всё, и никто не хочет остаться ни с чем: дерутся-то ведь каждый за себя, кроваво, страшно, вечно!

– Но побеждённые успокаиваются в могилах (на что Энрике и рассчитывал в 80-х, когда ждал «успокоения»).

– Да, однако на смену им приходят новые претенденты помериться силами с победителями. И даже если не приходят – победители разделятся в себе, и начнут драться друг с другом, при дележе добычи…

И подумал про себя, вслух бы это прозвучало слишком вызывающе: «Я полагал, мой юный друг, что защищаю монастырь, обитель праведных, а оказалось, что я защищал трапезную каннибалов…».

Энрике ждал, когда наладится экономика, – и поздно понял, что экономика в этой драке не наладится никогда. В Сан-Матео на памяти Энрике прошла уже чёртова дюжина «демократических реформ», и каждая обещала – «ну, всё, суровые дни миновали». Но от каждой реформы трущобы-фавелы только разрастались… Потому что каждый новый реформатор – только брал. Брал те остатки, которые не забрал предыдущий… И взамен ничего не давал…

– No somos putas, no sabemos dar! – то есть «Мы не шлюхи, мы не умеем давать!» – не раз слышал Энрике от похохатывавших за кактусовой водкой подельников. Водка – единственное, что осталось от русского влияния в Анчурии. Её уже не выгнать, да никто и не хотел её выгонять... То есть, конечно, гнали – из кукурузы, из кактусов, но не выгоняли…

– Смешной он, этот русский язык! – ухмыльнулся Энрике.

Нельзя сказать, что время совсем остановилось: остановилось только время, идущее вперёд, вверх. Время же, заполненное процессами гниения и распада, – шло себе, как ему часами и положено. У большинства в Сан-Матео, как и у Энрике в детстве, и не было и нет централизованного водоснабжения, канализации. Как не было, так и нет ни даже начального образования, ни даже простейшей медпомощи. Понятно, что в фавелах нет нейрохирургов, но там нет и терапевтов, там нет ни одной медсестры, там нет даже ветеринаров, если уж не отделять людей от животных, и верить, что ветеринар справился бы «по аналогии»… Энрике – плоть от плоти этого гигантского лишая на карте, где большая часть домов выстроена из мусора, потому что их жители – сами мусор: гофролист, фанера, тарные ящики, слагающиеся в лачуги, а над кривыми крышами опасно провисают километры нелегальных проводов… Иногда тропический ливень смывает, как в унитазе известную субстанцию, целые кварталы этих трущоб, чему помогает крутой склон: ведь трущобы власть терпит только на самых бросовых землях, там, где опасно строить что-нибудь «настоящее»…

«Можно вывезти мальчика из фавелы, – думал Фернандес де ла Торре. – Но всю фавелу некуда вывозить…».

Этот свой житейский опыт он сформулировал для молодого собеседника, отстраняющим жестом ладони отказавшегося разделить с ним ромопитие (молодой, холёный, ведёт ЗОЖ, рассчитывает на многое впереди – не знает, что «впереди» у мира уже не осталось) очень лаконично:

– Ведь, согласитесь, ни маляр, ни штукатур не смогут ремонтировать комнату, пока в ней поножовщина! А собственность приходит только на ноже… Увы, её не вымолить у раки святого, её можно только взять, выбив, как половик, её предыдущего узурпатора…

МИДовец счёл, что этот разговор – провокация, и замкнулся в себе. Энрике же тоже посчитал, что стал много болтать – где не нужно и чего не нужно, и принял за благо умолкнуть…

И вспоминал дальше – уже наедине сам с собой: как он ждал, что, пропитавшись уважением к собственности, люди станут мирными – а они, чем больше пропитывались уважением и даже страстной любовью к собственности, тем свирепее становились.

Да и как иначе?! Ведь частная собственность не существует просто так, её нужно отбивать, отвоёвывать: и у тех, кто хочет у тебя её отнять; и у тех, у кого ты её отнял…

И вот спущены по всему миру красные знамёна, забыто само слово «коммунист» – но никто не спрашивает людей, чего бы они хотели, и как им больше нравится жить: не потому, что «время милосердия ещё не пришло», как раньше думал Энрике, а потому что это невозможно!

Люди никогда не перестанут убивать – но их можно отучить убивать за высокие идеалы.

Убивать себе подобных они, разумеется, продолжат – но уже только как звери зверей: в рамках простой плотоядности. Видит Бог, видит Бог – примеряя в молодости мундир эль-капитанэ, Энрике хотел не этого…

Фернандес де ла Торре вспомнил тот солнечный, солёный от жара и морского, взвешенного в воздухе влажностью бриза день. Как он стоял перед зеркалом, вертелся, будто юная кокетка, наслаждаясь парадным мундиром. Он казался таким красивым, что делал красивее и своего носителя: тёмно-оливковый, приталенный, с четырьмя карманами на пуговицах, с твёрдыми погонами, на которых блестели серебряные звёзды. Брюки с красными лампасами заправлены в хромовые сапоги. На поясе – широкий ремень с тяжёлой пряжкой. Он видел себя со стороны, взирая не без гордости, и думал: «Я готов. Моя честь – моя верность…».

Теперь он смотрел на свои руки – руки, обагрённые кровью ad majorem Dei gloriam8, но уже чисто «отмытые», как деньги легализовавшейся мафии, старые, в тёмных пигментных пятнах морщинистой пергаментной ветхости. Мундир тот давно сгнил, истлел во времени. И никому не принёс счастья – включая и мускулистого, маскулинного молодчика, который с таким восторгом в него влез когда-то.

«Чем дальше влез, тем больше кровь!» – попытался он пошутить русской поговоркой, но язык не родной, ему чудилось: он что-то перепутал в словах или смыслах. Как и всё в его жизни: слова похожи, но не те… Только обладатель смыслов может понять, чем отличаются такие похожие по форме и звучанию слова друг от друга на глубинном уровне…

 

***

...Катя Трубникова проснулась от запаха, который не спутала бы ни с чем на свете. Чуррос. Горячие, только что вытянутые из кипящего масла, обвалянные в корицах с сахаром, хрустящие снаружи и нежные, почти жидкие внутри. И к ним – густой шоколад для макания, такой тёмный и терпкий, что сводило скулы.

Она спустила босые ноги с дивана (свою комнату она превратила в склад оружия и амуниции, поэтому спала в гостиной, чем отец тихо возмущался, но спорить с ней было бесполезно) и прошлёпала на кухню.

Иван Антонович стоял у плиты в идеально белом фартуке с рюшами, который она подарила ему на прошлое Рождество с надписью «El Mejor Chef del Mundo». Он выглядел абсурдно, неправильно, по-женски уютно. Вместо кобуры у него за поясом торчала деревянная лопатка для перемешивания, на запястье болталась силиконовая прихватка в виде рыбы-клоуна, а на голове – смешная бумажная поварская шляпа, которую он стянул где-то в испанском ресторане и с тех пор надевал исключительно для торжественных завтраков.

– Доброе утро, соня, – пропел он, даже не оборачиваясь. У него был слух на её шаги – шорох босых ступней по плитке, – и он загодя наливал ей свежевыжатый апельсиновый сок, отжимая плоды через специальную ручную соковыжималку, которую привёз из командировки ещё в восьмидесятых. – Садись, дорогая. Сегодня у нас tostada con tomate y aceite – правильная каталонская тостада, с помидором, оливковым маслом и щепоткой соли. И huevos revueltos con jamón – яичница-болтунья с хамоном, я вчера достал настоящий, не эту имитацию, что продают в супермаркете.

Катька плюхнулась на табуретку, поджала под себя ноги и привычно смотрела, как отец колдует над сковородой. Сколько она себя помнила – он всегда был «и.о. мамы». Притом что и обязанности папы с него никто не снимал…

Он двигался с той отточенной, почти хирургической точностью, которую приобрёл за многие годы одинокого быта. Сначала – ловкий взмах запястьем, и яйца разбились идеально ровно, на две полусферы, без единой скорлупки «на сторону». Потом – щепотка соли, перемолотой в специальной ступке, которую он тоже привёз из Анчурии. Потом – плавное, вращательное движение лопатки, чтобы яйца схватились нежной, кремовой текстурой. Ровно через двадцать секунд – выключить огонь, накрыть крышкой и дать дойти на остаточном тепле. Точность. Мужская, военная точность, вложенная в женское, уютное ремесло.

– Пап, ну ты даёшь! – хмыкнула Катька, отправляя в рот кусок тостады. Сок брызнул, хрустнула корочка, и она зажмурилась от удовольствия. – Если бы ты был бабой, тебе бы цены не было. Ты даже готовишь круче любой моей подруги. Я иногда думаю: может, нас в детстве подменили? Я должна была родиться мужчиной, а ты…

– Не кощунствуй, – нахмурился Трубников. – Просто я человек дисциплины. А на кухне, как и в разведке, мелочей не бывает. Если ты подаёшь завтрак, он должен быть безупречным. Мне непривычно, когда в доме грязно, когда засохшие куски липнут к столу… А у тебя в комнате, между прочим, под кроватью опять гильзы валяются. Я собирал.

– А ты не лазай под мою кровать! – фыркнула она, но без злости.

Она смотрела на отца – на его гладко выбритые, румяные, спелые как ранетки, щёки, на шейный платок «виноградная гроздь», который он по-дурацки нацепил поверх фартука, на его старческие руки с чёткими венами и подсохшими до мумийности, но всё ещё верными пальцами, когда он брал кастрюльку с шоколадом. Он был смешной в этом образе. Смешной и дорогой до боли.

И от этого контраста – папа в фартуке с рюшами, папа с прихватками-рыбками, папа, который никогда не позволял себе остывшую яичницу, потому что «уважающий себя человек начинает день с горячей еды» – на душе становилось тепло и чуть-чуть тоскливо. Потому что Катя думала с непроходящим недоумением: этот же человек когда-то лежал в канаве где-то в экваториальных джунглях, прижимая к груди её, младенца, пока над головой свистели пули. И этот же человек нёс её через границу, прикрывая собой, со следами ожогов от выхлопа гранаты на спине. Она видела его шрамы, когда была маленькой и купалась с ним в подмосковных реках.

Никогда не спрашивала, откуда рубцы и ожоги. Ибо знала.

Иногда он донимал её смешными стариковскими капризами:

Вот как сегодня:

– Ты можешь хоть иногда надевать юбку?! Я хочу увидеть тебя на каблуках-шпильках! Я имею на это право, я твой отец, и я тридцать лет этого ждал! Ты больше времени проводишь в штанах, чем любой мужик!

– Пап, тут важны нюансы: главное, что в своих штанах, а не в чужих…

– И пошлостей говоришь больше, чем алкаши в пивной! Надень туфельки на каблуках, хотя бы сегодня! Я не помню, когда видел тебя в туфельках, и я ещё удивляюсь, что я не вижу внуков!

Катька фыркнула в кружку и поперхнулась шоколадом.

– Каблуки? Серьёзно, пап? Ты меня представляешь на каблуках? Я бы на второй день переломала себе все лодыжки и послала бы всех нах…

– И рот тебе надо помыть с мылом!

– Папуля, ты этого никогда не делал, поздно уже и начинать…

– В том-то и дело, – вздохнул Трубников, убирая прихватки в ящик и аккуратно протирая стол, который и так сиял чистотой. – Я тебя родил, растил, кормил, учил… И вот, пожалуйста. Группа захвата. Наркополиция. И ладно бы просто опер – так ведь нет! Ты в «Крепости», в долбаной мобильной группе! Первой на таран – других дур не нашлось!

– Па-ап, – протянула она с набитым ртом, – ты опять начинаешь.

– Я не начинаю, я констатирую факты! – Он театрально взмахнул лопаткой, и капля масла брызнула на фартук. И он тут же, не глядя, протёр её тряпкой. – Будь я твоим начальником, я бы ни одну женщину в мобильную группу не взял! Никогда! Это же не для женщин работа, это для… для… – он замялся, подбирая слово.

– Для кого, пап? Для брутальных мужиков с яйцами? – усмехнулась Катька, вытирая губы и уже собирая со стола грязную посуду – не для того, чтобы помыть, а чтобы поставить в раковину (она так и не научилась убирать за собой, и это была единственная кухонная битва, которую Трубников неизменно проигрывал).

– Я бы сказал «с выдержкой», – жёстко поправил он. – В штурме нужен хладнокровный расчёт, а не южный темперамент. Ты же как заведёшься…

– Что-что?!

– Вся в мать! – рявкнул он вдруг, забыв о дипломатии. – Угораздило меня полюбить ту, что родила мне тебя! Изабелла – твоя, мама, ты знаешь, она такой же была! Ей скажешь «не ходи туда, опасно» – она идёт! Ей скажешь «подожди, план нужен» – она без плана, с голыми руками лезет в… в…! Такие женщины рожают героев, но не выживают до старости!

– Я понимаю, – тихо, но с нарастающей сталью в голосе ответила Катька. Она поднялась, выпрямилась во весь рост – на полголовы выше отца. – Я понимаю, мама была храброй. И она погибла. Да. Погибла. И что, по-твоему, я должна теперь сидеть в библиотеке и перебирать бумажки? Сидеть и бояться, что меня тоже убьют, как маму? Нет, пап. Ты меня не так воспитал. Ты научил меня, что трусость – это предательство. Что нельзя бояться, когда можно действовать. Я не хочу быть юристом в юбке. Я хочу быть тем, кто может зайти в притон и вытащить оттуда заложника. И, да, если потребуется, то я первая пойду на лом двери, потому что… – она сделала паузу, глядя ему прямо в глаза, – иногда в группе захвата нужна женщина. Специфика, пап. Ты по другому ведомству проходил, у вас была другая специфика. Вы работали с тайнами, с документами. Мы работаем с грязью. А в грязи, сам знаешь, лучше ориентируются те, кто умеет быть невидимым. Кому доверяют. Кого считают дурочкой, проституткой, уборщицей. И эта дурочка потом выдаёт приказ на штурм. Ты не знаешь нашей специфики, пап. Не лезь.

Она хотела сказать это с вызовом, но последняя фраза прозвучала почти жалобно. Почти как «ну не ругай меня, я же взрослая».

Трубников смотрел на неё, стоящую в одних растянутых спортивных штанах и майке, с чёрными растрёпанными патлами, с горящими глазами, сжатыми кулаками и этим проклятым, невозможным характером. Его Изабелла, собственной персоной, стояла перед ним, как воскресшая! Живая, нетерпеливая, неуправляемая, органически неспособная ждать и выгадывать, когда можно просто взять и сделать. Если бы люди были металлами, то эти две женщины были бы ртутью!

– Ты у меня одна, – сказал он тихо. – Одна, Катя. И, господи, если бы ты только родилась мальчиком… – он задумчиво посмотрел в потолок. – Я бы тебя сам в разведку забрал, в партизаны, куда угодно. С твоей-то злостью. Но девочка… Ну зачем девочке в группу захвата? Я кадровика бы твоего уволил, если б был начальником! За профнепригодность! Как он мог назначить женщину в мобильный отряд?! В голове не укладывается!

– А он и не назначал, – усмехнулась Катька, натягивая на ходу куртку. – Я сама попросилась. Написала рапорт. Три раза. Настояла.

– Я знаю! – простонал Трубников. – Потому что ты никогда меня не слушаешь!

Катька подошла к нему, чмокнула в щёку, от которой пахло оливковым маслом и хамоном, и хитро подмигнула:

– Ты бы меня не любил, если б я слушалась. Ты бы заскучал, пап.

Она уже была в прихожей, уже натягивала тяжёлые армейские ботинки, уже застёгивала кобуру на поясе, когда из кухни донеслось:

– А хоть куртку тёплую возьми! На улице ветер!

Но дверь уже хлопнула.

Иван Антонович постоял минуту, глядя на закрытую дверь, потом медленно снял фартук с рюшами, повесил его на крючок, аккуратно расправил складочки, протёр стол ещё раз, собрал крошки в ладонь и высыпал в мусорное ведро.

– Изабелла, – прошептал он в пустоту, – зачем ты родила мне девочку? А? Вся в мать. Боже мой, вся в мать...

Он налил себе уже остывший кофе, в одиночестве допил его, глядя в окно, и тихо добавил, обращаясь к пустой кухне:

– Ну, держись, Кармен. Лезешь в пекло, не сетуй, что жарко...

Он знал, что она не послушает. И он знал, что будет ждать её звонка. Как всегда. Как все отцы, которые любят своих детей и боятся за них.

 

***

Большой Кремлёвский дворец пронзал, как стилетом, густым ароматом истории – он пах старым красным и чёрным деревом, воском наборных, инкрустированных паркетов из карельской берёзы и тем особым, едва уловимым запахом власти, который не спутаешь ни с чем. Энрике шёл по Георгиевскому залу, разглядывая мраморные колонны, золочёные люстры, гербы на стенах. Он вспоминал другие дворцы – в Ла-Пасе, в Сантьяго, в Бразилиа. Там тоже пахло властью. Но здесь – здесь власть была римской: старше, тяжелее, увереннее в себе.

Третий Рим – как третья попытка в сказках всех народов мира. Всё получается только с третьего раза: в первый раз в сеть попадает лишь тина, во второй – какая-то морская трава, а потом… Дурацкие, несвоевременные мысли!

У входа в Александровский зал его остановили. Двое мужчин в строгих костюмах смотрели на него с вежливой, но непреклонной настойчивостью.

– Сеньор, прошу вас. Трость нужно сдать.

Энрике замер. Его рука сжала набалдашник, на котором была вырезана голова пумы – символ власти, символ хищника, символ его молодости.

– Я не могу без неё ходить, – сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. – Я стар. У меня больные колени.

– Приношу извинения, сеньор. Правила безопасности. Никаких предметов, которые могут быть использованы как оружие.

– Как оружие? – переспросил Энрике, и в голосе его мелькнула та самая сталь, которую он прятал за маской старого дипломата. – Я амбассадор! Посол! Я пришёл вручить верительные грамоты вашему президенту. Вы думаете, я собираюсь убить его тростью?

– Простите, сеньор. Инструкция.

Энрике смотрел на них долго, тяжело. Потом медленно, с хрустом в суставах, протянул им свою трость. Она легла в руки охранников, как мёртвое змеиное тело. Вытянувшаяся во фрунт, в струнку змея с головой пумы…

– Надеюсь, вы вернёте её мне после церемонии, – сказал он. – Она дорога мне как память.

– Разумеется. А пока вам выдадут другую, сеньор. Временную.

И ему выдали продуманную до мелочей, из кремлёвских арсеналов, бамбуковую палочку, лёгкую, элегантную, с серебряным набалдашником. Она удобно лежала в руке и даже выглядела импозантно, но Энрике знал: ударить ею нельзя. Она была сделана так, чтобы не причинить вреда. Бамбук – лёгкий, хрупкий. Серебряный набалдашник – полый внутри. Всё продумано. Всё для того, чтобы старый больной человек не мог никого убить.

«Если бы они знали, – подумал он, опираясь на эту бесполезную палочку, – сколько я убил безо всякого оружия. Голыми руками. Словом. Взглядом. Я мог бы убить их всех – и они бы даже не поняли, что умерли. Но мне нынче не нужна эта игра. Я слишком устал».

Он вошёл в Александровский зал.

А там послы уже стояли в линию, смешные, как новобранцы в непривычной шеренге, выстроившись в порядке даты прибытия в Москву. У каждого – идеальный костюм, идеальная улыбка, идеальная поза. Энрике занял своё место. Его правая щека, с тем самым шагреневым шрамом, зияла под светом люстр, и он знал, что все смотрят на неё.

«Вот так и поверишь в рептилоидов, – услышал он свой собственный голос в голове. – Если бы они знали, какой зверь... Но я не скажу им… Никогда».

За пять минут до начала в зал вошёл Президент, в сопровождении министра иностранных дел и помощника по международным вопросам. Он двигался с той уверенной, слегка тяжёлой походкой человека, который привык, что его ждут. Он посмотрел на линию послов, и его взгляд на мгновение задержался на Энрике.

Шагреневый шрам, чешуйчатая заплатка посреди смуглой креольской кожи, был заметен даже издалека.

Диктор объявил имя. Посол Анчурии подошёл к Президенту, приветствуя его небольшим поклоном. Передал верительные грамоты, обменялся рукопожатием и привычно, улыбчиво выстоял, пока фотограф настраивал объектив на официальную фотографию.

– Говорят, что вы страстный охотник, – сказал Президент, глядя на его правую щёку. – И это следы охоты на акул? У нас в России прекрасная охота. Медведи, лоси, кабаны. Я бы мог организовать для вас достойную ловитву.

Энрике улыбнулся. Улыбка была вежливой, дипломатичной, но в ней мелькнула та самая сталь, которая когда-то приводила в трепет всю Анчурию.

– Я не страстный охотник, господин Президент, – сказал он по-русски. Чисто, почти без акцента. – Я ненавижу проливать кровь. Если только кровь еретиков, отступников, предателей, но это другое… И это… – Он ласково к самому себе прикоснулся к шагреневому пятну на скуле. – Это не следы наждака акульей шкуры. Согласен, похоже, но – нет! Это скорее следы акульей охоты, в те годы, когда вы нас называли «акулами капитализма». Наша живность оставила памятку. У нас очень богатая фауна, господин Президент. Разных тварей. Как-никак Экватор.

Президент задержал на нём взгляд. В его глазах мелькнуло удивление, смешанное с уважением.

– Вы прекрасно говорите по-русски, – сказал он. – Почти без акцента.

– Благодарю, – ответил Энрике. – Я старался. Это был не только профессиональный интерес. Это было... личное.

Он не уточнил, что именно. Но Президент, опытный политик, понял: за этим «личным» стоит Нечто, которое он никогда не узнает, и, главное, не хочет узнавать. А тут и вся церемония закончилась: в Кремле время дорого! Президент произнёс краткую речь, синхронисты перевели на пять языков, и национальный лидер покинул зал.

Энрике вышел в приёмную, опираясь на легковесную, пустую внутри бамбуковую палочку. Вспомнил Анчурию, родной Сан-Матео. Он там родился нищим, родился на брезенте под фанерным навесом, но как же он презирал селян, краснокожих «кетчупов»-кечуа – столичный уроженец, подлинный креол, аристократ, потомок тех «донов», кто высаживался сюда с галеонов, и набивал эти галеоны золотом… Теперь старик понимал: это было глупо, но неизбежно: пока молодой самец набит тестостероном, пока он гормонален – он обречён выдумывать для себя иллюзии своего «высокого превосходительства» – иначе на каком основании он претендует взять этот мир у других людей?!

Он вспоминал тёплый, влажный воздух, в котором ветры танцуют румбу на белых парусах яхт, переплетаясь галсами. Пропахшие ямайским чёрным ромом цветастые крики попугаев. И тот день, когда его лицо обласкало материнским жестом-пощёчиной щупальце Пача-мамы. Его трость ему отдали. Бамбуковую – вот ведь agarrados-жмоты! – забрали, а он хотел присвоить её себе на память… Инстинкт собственника: то, что попало к тебе в руки, никогда не должно их покидать!

«Рептилоиды, – усмехнулся он. – Если бы они знали. Если бы они только знали, что я видел в той пещере. Никто не поверил бы мне. Даже я сам иногда не верю. Но шрам – он не врёт. Он со мной до конца дней. И каждый раз, когда я бреюсь, я смотрю на него и вспоминаю: я был там. Я видел её. И она отпустила меня. Зачем? Зачем она меня отпустила?».

Он не знал ответа. Но надеялся, что вскоре узнает... С некоторых пор его занимал только этот вопрос, который – несколько маниакально – свёлся к вопросу о смысле жизни…

 

3.

 

Частный особняк цыганского барона, аляповато вызолоченный в стиле «дорохо-бохато», скалился колоннадой на отшибе, окружённый старыми соснами, которые в предрассветной мгле казались соглядатаями «на стрёме», застывшими в тревожном ожидании. Катя Трубникова поправила бронежилет, проверила автомат – в последний раз, по привычке, и пальцы делали это автоматически, как дышали.

Рядом с ней, вжавшись спиной в шершавую кирпичную стену, стоял старший лейтенант Денис Рыбаков – её напарник, её молчаливый и каменно-надёжный второй «номер», человек, с которым они вместе шли по жизни через зачистки, перестрелки и бессонные ночи в засадах. Не подумайте скабрезно, никакой страсти, кроме тёмной, засада – не место романтических свиданий…

Денис был высок, широкоплеч, с лицом простого русского парня из Рязани, но глаза у него стальные – такие же, как у неё. Только на несколько тонов светлее…

– По моей команде… – шепнула Катя в рацию, не глядя на него. – Первая группа – парадный вход. Вторая – ты со мной, через задний двор.

Денис кивнул и вдруг, секунду помедлив, тронул её за плечо. Жест был неуверенным, почти мальчишеским, и в нём проскользнуло что-то мягкое, дружеское. Катя нахмурилась.

– Чего? – бросила она через погон резче, чем хотела.

– Ничего, – он улыбнулся, но глаза остались серьёзными. – Просто… будь аккуратна, Кать. У меня предчувствие. Держись у меня за спиной!

– Это приказ, старлей?

– Да, мой капитан!

– Иди в жопу!

– Если в твою, то с удовольствием…

– Убью!

– После рейда, а пока держись у меня за спиной… У меня предчувствие…

– У тебя всегда предчувствие! – отрезала она. – Работай по факту.

Она хотела сказать ему правду. Хотела взять его за руку, притянуть к себе, заглянуть в эти стальные глаза и выпалить в упор: «Слушай, дурак ты рязанский, я беременна. Мы ждём ребёнка. Через восемь месяцев у нас будет либо сын с твоими кулачищами, либо дочка с моим характером. И то и другое не подарок, и я не знаю, что хуже! И я боюсь до чёртиков, потому что сейчас мы идём туда, где пули дыбом, дым коромыслом, и если я сейчас «расколюсь, как на допросе», ты будешь думать не об операции, а о том, как меня уберечь, и подставишь свою задницу, а я этого не переживу».

Она промолчала. Стиснула зубы так, что на скулах заиграли желваки, и коротко кашлянула в рацию:

– Начали.

И всё пошло не по плану.

«Бета»-группа должна была отвлечь огонь на себя – протаранить парадную дверь, закинуть шумовые гранаты, создать хаос. Но на втором этаже, за шторой, сидел снайпер, которого не значилось в разведданных. Он снял двоих – коротко, сухо, без единого вскрика. Просто два тела мешком осели на ступенях, и рация захлебнулась матом «товарища полковника», благоразумно озиравшего ситуацию в отдалении, через видеокамеры на касках спецназа:

– Два жмура, твою мать! Два двухсотых! Я сказал – прикройте тылы! Где разведка?!

Катя не слышала остального. Она уже была в игре. Она выживала и вышибала. Вынесла окно на заднем дворе, кувыркалась через подоконник, влетала в гулкую, пахнущую хмелем, элитным алкоголем в битом стекле, гостиную, и автомат её пел короткой, злой очередью. Денис прикрывал её со спины, двигаясь бесшумно, как тень, и – будь она проклята, если признается в этом вслух, – делал это безупречно.

Но наркоторговец, которого они брали, оказался необычным «толкачом». Тут должны были их встретить цыгане, табор, но от цыган тут была только отделка интерьеров. Подбитые враги, образцово-нордические европеоиды, на цыган походили не больше, чем Катя на альбиносов! Бывший военный стрелял не как бандит-любитель-самоучка, а как вымуштрованный лучшими наставниками профессионал. Короткими, прицельными очередями. Что ни пуля – то загляденье…

– А в досье было, что он… – бормотал растерянный Денис.

– В досье моего отца он всю жизнь, до самой пенсии, преподавал в Мухосранском тракторном культурологию! – огрызнулась Катерина Ивановна. – Чего ты тупишь, Деня, не знаешь, какие досье у «бывших?!

– Но в полицию могли бы сообщить настоящие данные! – капризничал этот большой ребёнок, ещё не знающий, что станет папой, отнюдь не римским…

Катя дальше уже не слушала его, рванула к лестнице, чтобы отсечь «барону» путь к отступлению, и в этот момент стена слева от неё взорвалась штукатуркой. Денис заслонил её плечом – это было рефлекторное, неосознанное движение, которое у спецназовцев вшито в подкорку. Он успел лишь выкрикнуть: «Ложись!» – и пуля вошла ему в бок.

Катя видела это краем глаза. Видела, как этот осёл осел (так, защитной иронией восприятия она гасила свой первобытный ужас самки), как рука его, сжимающая автомат, дрогнула и отпустила ствол. Видела, как бордовая, венозно-маслянистая струя залила камуфляж, и как он всё ещё пытался поднять ствол, чтобы прикрыть её, чтобы дать ей те три секунды, в которых она так отчаянно нуждалась.

Она перескочила через его тело, не оглядываясь – потому что, если бы она оглянулась, она бы умерла там же. Потому что в бою нельзя жалеть. В бою надо убивать. Она зашла с фланга, выпустила остаток рожка в тень за дверным проёмом, и тело наркоторговца «из бывших» грузно ударилось о пол. Тишина. Только ацетоновый запашок кордита, зависшего сизой пеленой, и звон в ушах, и дурацкая реприза КВН в них же:

А я подполковник… Герой Мозамбика…

Мне маршал Устинов – сказал «так держать!».

Вот так и держу… Эту вот Анжелику…

Торгую закладками, ё* твою мать…

– Ну вот что, герой Мозамбика! – сказала Катя, наклоняясь над трупом и оценив мимоходом два золотых, с африканскими орнаментами на рукоятях слоновой кости, «магнума» в его раскрывшихся, как лепестки цветков, пальцах. И такой интеллигентный, доцентский белый, окантованный синим, полувер – теперь, разумеется, не белый, а рваный и кровавый…

– Свои похороны, на которых военные салютуют оружейным залпом, ты, считай, пропустил…

Катя вернулась к Денису. Он валялся – большой, массивно-стройный, как Геракл, и беспомощный, без сознания. Пульс – нитевидный, почти неощутимый. Вокруг суетились свои, кто-то орал про «скорую», кто-то перетягивал жгут. Её оттеснили, усадили на пол, и только тогда она почувствовала боль. Боль разгоралась по спирали, острая, жгучая, в правом плече, чуть ниже крепёжной лямки (в их кругах со смехом называют эту лямку «бретелькой») бронежилета. Пуля зацепила по касательной – неглубоко, но кровь сочилась густо и ровно. Не смертельно. Но где-то внутри, под рёбрами, что-то дёрнулось, сжалось, и Катя вдруг испугалась так, как не пугалась никогда.

Тест. Тест, который она сделала вчера вечером, спрятав его в нагрудный карман, под «броник», от греха подальше. Она запустила руку под разорванный тактический свитер, вытащила узкую бело-голубую полоску и уставилась на неё остановившимися глазами.

Две чёрточки. Но одна из них – та самая, тонкая, вторая, означающая явление новой жизни, – была залита кровью. Её собственной кровью. Тёплой, липкой, которая теперь расплывалась по мелованной глади, скрывая заветную полосу, превращая тест в просто мокрый, испорченный лоскут бесполезной бумаги.

Катя смотрела на это и не верила. Она никогда не плакала. Никогда. Даже младенцем, когда отец нёс её через границу, «и нужно было не шуметь, и ты молчала… обкакалась, пахла, но молчала, уже знала, что партизанка…» Сама она, понятное дело, такого не помнила, но отец бы врать не стал…

Она не плакала, когда, семилетняя, дралась с мальчишками за честь первоклашки, не плакала, когда получала свои первые пулевые ранения. В ней была креольская гордость, креольская кровь, которая не позволяла мокнуть глазам.

Но сейчас две слезинки – крупные, солёные, скупые, мужские, самые настоящие мужские, которые бывают только у отчаявшихся женщин, – упали на белоснежный глянец теста, отнюдь не сдобного, заветного бабьего теста, смешиваясь с кровью.

– Ты всегда был таким тупым, – прошептала она в пустоту, глядя на Дениса, которого уже грузили в реанимационную машину. – Всё время лез вперёд меня под пули! Как я тебя ненавижу за это! Сейчас бы я тебе сказала... Сказала бы, что я беременна, что через восемь месяцев у нас будет маленький, но упрямый дебил, в точности, как ты. А ты бы мне – красиво так, на колено... И хрен бы, что без кольца, мы не формалисты! Нам бы хватила колец из гранат, вон их сколько раскидано… И мы бы дурачились, как подростки, и пили бы дешёвое шампанское из пластиковых стаканчиков... А теперь...

Она разжала пальцы, в которых до сих пор сжимала его разгрузочный жилет. Кто-то из сослуживцев – кажется, прапорщик Семёнов, мрачный, прокуренный мужик с вечно припухшими глазами – молча сунул ей в руки его личные вещи. Тактический фонарик, запасной магазин, рация, фляжка с водой. И в самом низу, в отдельном кармашке, который Денис всегда держал на груди, рядом с сердцем, лежала бархатная коробочка.

Катя узнала её сразу. Она видела этот магазин, когда случайно заглянула в его телефон – он тогда долго и смешно рылся в интернете, выбирал украшения, но она сделала вид, что ничего не заметила, потому что ей казалось дурацким обсуждать это всерьёз. Она думала: «Всё будет, потом, когда-нибудь...».

Коробочка была тёмно-синей, почти чёрной, с серебряной застёжкой. Катя дрожащими пальцами поддела крышку – и замерла.

Внутри, на белом атласе, лежало кольцо. Тонкое, изящное, с бриллиантом, который, даже в тусклом свете машины скорой помощи, играл холодными синими искрами. Она поднесла его к глазам и прочитала на внутреннем ободе: «Кате».

Четыре буковки. Весь мир.

– Ты всегда был такой тупой! – закричала она вдруг, и голос сорвался, превратился в хрип, в который она вкладывала всю боль, всю злость, всю невозможность исправить случившееся. – Ты всегда всё разжёвывал, как в детском саду, чтобы всё было однозначно! По три раза – с первого же не поймут! Если уж кольцо, то надо ведь и надписать, кому… О, как узнаваемо – это в твоём стиле! Вот как бы всё получилось: я тебе тест, что беременна от тебя, а ты мне – красиво так, на колено, кольцо, помолвка... Две пули, восемнадцать граммов свинца на двоих – и теперь ты в реанимации, а мой тест затёк кровью...

Она сжала коробочку в кулаке, прижала её к груди, и по её лицу снова побежали слёзы – на этот раз уже не скупые, а жгучие, беспомощные, которые она не могла остановить. Её обнимали, кутали в плед, бинтовали – или делали это в обратном порядке, она уже не помнила…

– Жизнь есть жизнь, – прошептала она сквозь всхлип, и голос её стал чужим, старым. – Часто говорил папа. Хитрый и лицемерный партработник, номенклатурщик. И как же он был прав, как же он был прав...

Завыла сирена. Бесились синим и красным проблесковые маячки. Дениса увозили. Катю, «на основании ранения», как пишут бюрократы, тоже затолкали в машину, но она даже не заметила этого. Она сжимала кольцо в своей руке, почти пронзая им внутреннюю нежную кожу ладони, и в голове крутилась одна-единственная мысль, билась, как птица о стекло:

«Я ему не сказала. Я не сказала ему про малыша. Что я скажу ему, если он очнётся? Что я скажу ему, если он... не очнётся?».

Она убрала кольцо в нагрудный карман, туда, где лежал испорченный тест, и вдруг почувствовала, что внутри неё, глубоко-глубоко, под рёбрами, что-то шевельнулось. Не физически, нет. Это было что-то другое. Какая-то крошечная, едва уловимая частица тепла. Частица, которая не хотела умирать.

– Держись, – прошептала она, обращаясь внутрь себя, в ту точку, где зарождалась новая жизнь. – Ты должен выжить. Слышишь? Ты должен выжить, потому что мы с тобой – мы креолы, мы живучие, мы не сдаёмся. Мама выжила бы, если бы... – она осеклась, вспомнив мать, расстрелянную на стадионе. – Нет, – поправила она себя. – Мама не выжила. Но она жила так, что о ней помнят. И ты будешь помнить обо мне. И о нём.

Она подняла глаза к потолку кареты скорой помощи, к белой, стерильной пустоте, и горько улыбнулась.

– Папа был прав. Жизнь есть жизнь. И она, сука, бьёт в самые слабые места. Даже когда в руках кольцо, которого ещё не ждала; а в животе – ребёнок, которого пока никто не ждёт.

Она прикрыла глаза, и в ушах её всё ещё звучали выстрелы, крики, «пахнущий» циркулярной пилой свист пуль. Но сквозь этот шум пробивался другой звук – ровный, мерный, как успокаивающий ритм сердца. Или просто так казалось. Катя Трубникова, капитан полиции, дочь разведчика-нелегала и анчурийской креолки, обморочно «вырубилась».

Сказались и потеря крови, и нервное перенапряжение. В бреду ей виделось, что в особняке цыганского наркобарона она застрелила собственного папу под прикрытием…

– Старик уже не так ловок, годы, годы… Лет пятнадцать назад ваша с ним дуэль кончилась бы иначе…

Лжецыганский наркобарон, отстреливавшийся до последнего («русские не сдаются!») был так похож на её отца, в белом полувере культуролога из «Мухосранского тракторного», с золотыми «магнумами», у которых на желтоватой и гладкой, как холёный ноготь, слоновой кости накладок бегут в охотничьем, племенном исступлении орнаменты мозамбикской «этники»… И что же?! Её отец убил её жениха?!

– Не убил, не убил, не совсем убил! – в бреду шептали её спекшиеся, надкусанные губы, но тревожность подсказывала худшее…

Она спала, не по своей воле, но спала – с кольцом в кулаке и с тайной, которая теперь была больше, чем тайной. Она была жизнью.

 

***

Трубников проснулся в шесть утра, как всегда, без будильника. Привычка, выработанная за десятилетия разведки: организм пробуждался к первому сеансу связи. Это въелось, и даже на пенсии это не прошло.

Он аккуратно, стараясь не потревожить ноющую поясницу, сел на кровати и потянулся. За окном было серо, моросил дождь – его ныне типичное утро средней полосы и Нечерноземья... На кухне ждала стряпня, но сегодня он не спешил завтракать. Она не ночевала дома – но она предупредила, что не будет ночевать дома…

Первое, что он сделал, – взял телефон.

Экран жёг и горел тишиной. Ни одного пропущенного. Ни одного сообщения от Кати.

Трубников нахмурился. Обычно она писала ему, даже когда была на задании, – короткое циничное «ещё жива» или с издёвкой – «не надейся!», или смайлик «ок». Она знала, что он переживает. Но сегодня – ничего. Вчера вечером она сказала, что будет на очередной ночной операции. Он смирился с этим не вчера, значительно раньше. Что она такая, и что ему всегда ждать её «домой с работы» в холодном поту, на грани собственного инфаркта или инсульта

Но теперь…

Он набрал короткое СМС: «Доброе утро, Кармен. Как дела?».

Отправил. Поставил телефон на стол. Налил кофе.

Минута. Две. Пять.

Телефон молчал.

Трубников отпил глоток и поморщился – кофе был горьким. Он забыл положить корицу. Он забыл положить корицу! Впервые за тридцать лет.

Он поставил чашку и уставился в окно, где по стеклу стекали капли дождя. В душе что-то шевельнулось – холодное, липкое, как возвращение с позором проигранной миссии из экваториальных широт к берёзовым ситцам. «Здравствуй, Родина, здравствуйте, отцы, – поздравьте: мы всё просрали»… И гниловатая тревога, которая ползла снизу вверх, медленно, как пузырь газа на дне болота.

– Не психуй! – приказал Иван Антонович сам себе. – Она взрослая. Она капитан. Эль-капитанэ… Как говорят креолы – hija de tigre, pintita9. У неё «задание командования» – канцелярит, когда-то и тебя заставлявший вытягиваться по струнке… Ты же знаешь, что звонить ей нельзя – может быть в засаде, и там ни к чему внезапный рингтон. Всё будет хорошо. Ты же знаешь свою Кармен…

Но тревога не уходила.

День тянулся медленно. Трубников сидел один в квартире «улучшенной планировки», которая вдруг стала слишком тихой и пустой. Перебирал свои записи, листал старые блокноты, пытаясь найти что-то о Сцилле, о троллях, о монгольских червях – предмет его досуга, эхо знакомства с Пача-мамой. Но мысли то и дело возвращались к дочери.

В двенадцать дня он снова написал: «Кать, ты где? Ответь, пожалуйста».

Молчание.

В три часа дня – ещё одно сообщение: «Доченька, я волнуюсь. Перезвони, когда сможешь. Хотя бы смайлик».

Молчание.

В смеркавшиеся и сморкавшиеся громом из туч семь вечера он уже сидел у кухонного окна, сжимая телефон в руке так, что побелели костяшки. На столе стыла недопитая чашка чая, остыла недоеденная яичница. Впервые за много лет он не мог заставить себя поесть.

«Она не отвечает, – крутилось в голове. – Она никогда не молчит так долго. Даже если у неё операция, она находит способ. Что-то случилось. Я знаю. Я чувствую».

И в этот момент трубка завибрировала в его руке. На экране высветился незнакомый номер. Трубников поднёс телефон к уху. Сердце, старое, изношенное сердце, которое он еле дотащил до этих лет, забилось часто и гулко, как отбойный молоток.

– У аппарата! – старомодный отзыв на «пароль» рингтона.

– Иван Антонович? – голос в трубке был мужским, сухим, официальным. – Это полковник Баранов, начальник отдела мобильных групп управления. Я звоню, чтобы сообщить вам о вашей дочери, капитане Трубниковой Екатерине Ивановне.

Трубников замер. В ушах зашумело. Он слышал, как Баранов что-то говорит, но слова не доходили до сознания, смешиваясь с гулом крови.

– Екатерина Трубникова...

Рука ослабела. Телефон выскользнул из пальцев, стукнулся о стол и упал на пол. Трубников сидел, уставившись в пустоту, и не слышал, что там говорил полковник. Он слышал только, как гудит в ушах тишина. Тишина, которая всегда пугала его больше любых выстрелов.

Он не понял, сколько прошло времени. Но, видимо, краткий миг, растянувшийся только в оплавившемся воображении, потому что когда он медленно, с трудом, наклонился, поднял телефон дрожащей рукой и прижал его к уху, там ещё «выкликал позывные» человек с говорящей фамилией «Баранов».

– Иван Антонович, вы меня слышите? – пробивался сквозь ватную пелену его голос. – Я сказал: она ранена, но рана не опасна, касательная, пуля лишь зацепила поверх «лифчика»…

«Лифчик» – сленговое имя бронежилета «у своих». Этот идиот, недаром «Баранов», не понимает, что говорит о женщине! Дебильные шуточки спецназа, играющего со смертью чёрным, как сама смерть, юмором: «одел лифчик, подтянул бретельки»! Так говорят о себе бруталы-мужики и ржут: но так говорить о девушке?!

– …Она в городской больнице, – блеял Баранов, – её прооперировали, сейчас она в реанимации. Пока не может говорить. Вы меня слышите?

Трубников рыбьи открыл рот, чтобы ответить что-то, но голос не слушался. Он закашлялся – коротко, надсадно – и выдавил:

– Где? Какая больница? Я приеду. Я сейчас же...

– Городская клиническая, пятая, – сказал Баранов. – Реанимация, шестой этаж. Но она не в сознании, Иван Антонович. Её отключили. Вы сможете увидеть её только завтра утром. Приходите к десяти.

– Спасибо, – выдохнул Трубников. – Спасибо, что позвонили.

– Я знаю, что такое дочь на войне, – коротко ответил Баранов. – У меня самого две. Держитесь.

Связь окончилась. После сегодняшней ночки Баранову ещё много кому надо позвонить, провоцируя родительские инфаркты…

Трубников медленно опустил телефон на стол и долго смотрел на него, как на живое и очень гадкое, земноводно-слизистое существо. Потом поднялся, пошёл в прихожую и, стоя перед зеркалом, долго смотрел на своё отражение.

Из амальгамы на него уставился старый, уставший человек с глазами, в которых больше не было ни хитрости, ни иронии. Только страх.

– Катька, – прошептал он в пустоту. – Ну что же ты, а? Что же ты не послушала меня? Я же говорил тебе – не лезь, не надо. Я же говорил...

Он снял с плечиков пальто, накинул его и, забыв про шейный платок, но завязав дрожащими руками шарф, вышел на улицу.

Дождь лил как из ведра. Трубников вздохнул и медленно побрёл к парковке, жирно обгаженной прикормленными голубями, где его ждала «Волга» – ГАЗ-24-24.

«– Выбирай, Иван Антонович, – из глубин памяти мазнул ухо голос прошлого. – Орден или «Волга»».

Он выбрал «Волгу». Изабелла, несомненно, выбрала бы орден. Но он всегда был на два тона практичнее своей любви. Выбрал «Волгу», и ни разу потом не пожалел.

Вот и сейчас её тёмно-синий, почти чёрный кузов мерцал в свете уличных фонарей. Длинная, поджарая, с хищными, как у волчицы, формами, с теми самыми круглыми фарами спереди и зубоскальством хромированной угловатой решётки радиатора. Ручки-скобы с кнопками – такие же, как на старых холодильниках «ЗИЛ», – напоминали о времени, когда вещи делали на совесть. Ромбовидные габариты сзади горели тёплым, приглушённым светом.

«Настоящая «Волга» должна быть только такой!» – думал Трубников. До неё были модели – «дутыши», с инфантильным оленем на капоте, после неё тоже разные модели, но все по сравнению с этим идеальным рубленым дизайном – уродины!

Под старомодным корпусом, который Трубников лично полировал по воскресеньям, жил новый мотор: усиленные поршни и система впрыска, которая в восьмидесятые показалась бы фантастикой. Двигатель подменён – вместе с подвеской, тормозами, трансмиссией – вся «внутрянка» заменена. Эта «Волга» теперь могла разогнаться до двухсот и уйти от любой погони, оставляя за собой лишь сизый дым и ошарашенные лица в зеркалах заднего вида. Но внешне она оставалась сакрально-неизменной, ностальгически узнаваемой всяким, кто жил в 80-е – Трубников за этим ревниво следил…

– Ну что, старушка, – прошептал он теперь, – поехали.

Сел на водительское место; кожаное кресло, продавленное его телом за долгие годы, приняло его мягко, как старая, надёжная нянька. Он повернул ключ. Мотор заворчал, чихнул и заработал, запел той ровной, глубокой песней идеально настроенного агрегата.

Трубников положил руки на руль – этот огромный, но тонкий круг в кожаной оплётке, с полумесяцем хромированной окантовки. «Волга» хищно зарычала, а капли дождя, казалось, «тропического», стекали по её длинному, резко очерченному, волчьему капоту, лаковой крышкой рояля отражавшему жёлтый свет фонарей.

Трубников несколько минут сидел неподвижно, глядя на струи дождя, змеившиеся по стёклам. В его голове, как заезженная пластинка, крутилась одна и та же мысль: «Ты ведь знала, что я буду волноваться. Ты знала, что я не выдержу этого. И всё равно пошла. Вся в мать. Вся в Изабеллу».

Он повернул ключ. «Волга» взревела боевым кличем движка, рванувшего с места в карьер, и машина-мечта, машина-идеал советской «красивой жизни», мягко сорвавшись с места, понеслась по мокрым ночным улицам в сторону больницы.

Трубников сжал тонкую до ажурности, на вид даже хрупкую «баранку» руля так, что побелели костяшки пальцев, и тихо, почти беззвучно, прошептал:

– Кармен, держись. Я еду к тебе.

В его голове, на заднем плане, ещё звучали слова полковника: «рана неопасна, касательная». Но он не верил им. Он не верил никому, когда дело касалось его дочери. Он ненавидел две вещи: ехать и ждать. Но второе всё же противнее первого…

 

***

Чрезвычайный и полномочный (зачем их так называют, если они просто почтовые ящики?!) посол республики Анчурия в РФ Энрике Фернандес де ла Торре проснулся в три часа ночи и понял, что больше не уснёт. Не от бессонницы, не от боли – просто организм, привыкший за десятилетия к тревоге, не позволял себе отдыхать дольше, чем требовалось для выживания. Он лежал на кровати в посольском особняке, смотрел на «славянофильскую» лепнину озорного и узорного потолка и слушал тишину. Москва за окнами молчала. И это молчание было таким же чужим, как и всё вокруг.

Он встал, накинул шёлковый халат с золотыми кистями, и, нелепо-расписной в нём, вышел в гостиную. Слуги ещё спали, и он сам налил себе воды из графина – старой европейской безвкусной воды, в которой не отыскалось для его духовной жажды ни капли Родины.

Мысли, как всегда в такие часы, текли медленно, словно густая смола, и одна из них, неожиданно, была о Рафаэле Кастильо. О том самом «Рафике», который когда-то в злобном и неодолимом отчаянии ревнивца сбежал в расположение правительственных сил Анчурии и рассказал всё, что знал о партизанах. В том числе – и о крестьянах маленького села Сан-Исидро-де-ла-Сьерра.

Энрике не любил вспоминать эту историю. Не потому, что она была кровавой – он привык к крови. А потому, что она была глупой. Глупой до тошноты, до смеха, до боли.

Рафику дали американский джип. Не в собственность, нет – как служебный. Потому что он числился хорошим водителем. Он всегда был водителем, с пятнадцати лет. Первой его машиной был фургон булочника в Сан-Матео, потом – грузовик, потом – автобус. Он любил баранку больше, чем женщин, больше, чем деньги, больше, чем свою жизнь. Разве что Изабеллу любил сильнее автомобилей, но и то недолго! И когда ему дали тот джип, он был счастлив, как ребёнок.

Он делал вид, что это его машина. Он везде ездил на ней, хвастался знакомым и незнакомым. Он парковал её так, чтобы все видели. Он мыл её каждый день, полировал до зеркального блеска, не давал никому прикасаться к рулю. Он жил этим джипом, потому что у него больше ничего не было.

И за этот джип его убили. Не партизаны, не барбудос, не те, кто мог бы иметь на него зуб. А простые бандиты, вне политики – буканьеры, как их называли в Анчурии. Они встретили его на безлюдной заправке, где он остановился – не потому, что нужно было заправиться, а потому что хотел показать себя проезжающим. Они соблазнились машиной. Машину угнали, а водителя убили. В рыночной экономике, которую они так старательно, вместе с американскими «антисоветскими советниками» строили, всё платно, всякая вещь имеет свою цену, и только человек, человеческая жизнь не стоят ничего…

Рафик лежал в пыли, с пулей в затылке, а его любимый джип уносился просёлком в колючую макву, вдаль, оставляя за собой облако рыжей пыли.

Энрике усмехнулся, глядя сквозь свой стакан с водой. Он не знал, почему вспомнил именно это сейчас. Может, потому что сам когда-то был таким же дураком. Мечтал о власти, о деньгах, о признании. И в итоге получил шрам на лице и пустоту в душе. А Рафик – получил джип и смерть.

– Глупая судьба, – сказал Энрике в пустоту. – Будь у него «nave», тачка поскромнее, – может, и сейчас бы жил. Только зачем? Чтобы снова искать следующую «тачку»?

Он допил воду и поставил стакан на стол. За окном занимался серый московский рассвет. А где-то далеко, в Анчурии, в другом полушарии земной задницы, Солнце уже закатывалось над джунглями – такими же, как в тот день, когда он потерял лицо.

Ну, как лицо?! Не всё – а часть своего лица…

Энрике посмотрел на отражение в тёмном стекле. Шрам на правой щеке был почти не виден в полумраке, но он знал, что чешуя рвани – там. Как и всё остальное, что нельзя было смыть, выбросить или забыть.

– Ну, что ж, – сказал он, – Как это у них говорится? «Utro vechera mudrenee»...

Да, стыдно признаться, но он любил русский язык! Он полюбил его с первых уроков в иезуитской школе, стал лучшим учеником в классе, и до сих пор краснеет, вспоминая, как ему «предъявил» это бешеный пёс El Perro, Хорхе Гонзалес: соратник или подельник – смотря по тому, как оценивать их общую борьбу.

«А впрочем, – тут же нашёл оправдание бешеный пёс, не целовавший, а кусавший и грызший распятие во время причастия, – человек так устроен, что у него любовь и ненависть расположены очень близко! Слышал про боливийского министра, который убил Че Гевару, отрубил ему руки для опознания, потом прочитал дневники убитого – и сбежал к барбудос?! Дичайший факт, но место имеет… Ненависти не бывает без любви, если ты втайне не любишь того, кого ненавидишь, то становишься равнодушен к нему, как сытый старый сонный кот к мышам…».

Сам Хорхе руководствовался простой и надёжной, как швейцарские часы, программой, не заморачиваясь деталями и не углубляясь в тонкости: согласно ей, «пархатые большевистские золотопогонники должны были выметаться в свой Иран». Но у Торро ненавидеть (и любить) в крестьянской простоте, в примитивности натурализма, так, как у Хорхе, не получалось…

 

Анчурия, Сан-Матео, 1974 год

 

Для нищего с хорошим образованием, богатой фантазией и острым умом капитализм предоставляет сложный и красочный путь, полный головокружительными петлями. Такой юнец, прежде чем понять, что выхода нет и места на Земле для него не предусмотрено в принципе, сначала освоит две сотни профессий, перепробует две сотни бизнес-планов – чтобы после всех невероятных приключений и сногсшибательных кульбитов, прыгнув выше головы и вывернувшись наизнанку, – убедиться: ничего не помогает!

Но тринадцатилетний Энрике Фернандес де ла Торре не имел образования или фантазии, а ум его глухо спал, с малолетства контуженный тяжёлой и грошовой работой. Он с хладнокровной основательностью готовился жить в аду до гроба. В аду фавел Сан-Матео, Анчурия…

Порт веками несмолкаемо вонял. Смердел рыбой, гнилью и безнадежностью. Только грамотеи наивно думают, что они сейчас исхитрятся и вывернутся! Неграмотные мудро спокойны и ровны в своём отчаянии заживо погребённых. В этих местах, которые Бог сперва сотворил раем (если учесть флору отдельно от фауны), – надежда могла витать только как как мираж над раскалённым асфальтом – только недосягаемая, ложная.

Энрике Фернандес де ла Торре родился на брезенте под фанерным навесом, в самом сердце фавелы, где дома лепились друг к другу, как струпья на больном. Его отец, креол с выцветшей, выдохшейся – как выдыхается одеколон – кровью испанского конкистадора, от которого осталась только пышная фамилия, был пьяницей и драчуном, мать – прачкой, умершей от лихорадки, когда Энрике было семь. Он запомнил её руки – красные, опухшие от воды и мыла, и запах сырого белья, который не выветривался даже из его снов.

Он вырос на улице. Как сорняк, как бродячая собака, как все мальчишки в фавеле, которые знают, что еда не придёт сама, если её не украсть или не выпросить. У него были только руки, которые умели держать удочку, и ноги, которые умели бегать быстрее, чем хозяева украденной снеди. Но Энрике хотел дышать…

В тринадцать лет он уже сменил дюжину работ. Чистил рыбу, грузил ящики, мыл машины, воровал, когда не платили. Он был цепким, злым и голодным. И в этих голодных скитаниях он нашёл своих.

Они называли себя «левым фронтом». Они были дикими, безграмотными нищебродами, которые ошибочно, но искренне считали себя «марксистами». Они болтались по задним дворам, и болтали о справедливости, о равенстве, о том, что мир должен быть переделан. Но они в упор не видели разницы между коммунизмом и уголовщиной, между революцией и самым заурядным грабежом.

Те, кто говорили, будто читали Маркса, – врали по уважительной причине: они не умели читать. Не в том возвышенном смысле, что не понимали прочитанного, а в самом буквальном, прямом: они не знали даже алфавита. Просто где-то, от таких же отморозков, они услышали, что слово «революция» звучит благороднее, чем «разбой». А слово «экспроприация» облагораживает воровство. Просто грабить – вроде как постыдно, а «грабить награбленное» – это благородно, это месть буржуазии, это… У них был мал словарный запас, и дальше они обычно не продолжали…

Но Энрике слушал свою новообретённую банду с открытым ртом, с жадностью, с какой выслушивают сказки в детстве. Он был младшенький, самый маленький среди них. Маленький, да удаленький! У него был талант, несомненный, прирождённый талант, и это талант назывался «цепкостью», «хваткостью». Его никогда ничему системно не учили – но он железно запоминал всё, что услышал – с какого бы ветра не нанесло в уши…

 Их речи о несправедливости жизни легко нашли почву в его душе – там, где у других растут цветы, у него была выжженная пустыня. Молоко обсохло на его губах ещё в грудном возрасте, и больше ему никто молока не наливал. Никогда. Можно украсть хлеб, мясо, бутылку «колы» – с ними легко убегать. Даже с бутылкой рома убегать легче, чем с упаковкой молока, она очень обременяет на бегу…

Он болтался с леваками, развесив уши. Он был самым маленьким, самым молодым, самым голодным. И его приняли – как принимают в стаю того, кто готов делать грязную работу.

Однажды они решили напасть на магазинчик в курортном квартале. В Сан-Матео это был рай – белые стены, пальмы, запах дорогих духов и моря. Богатые отдыхали там, в то время как внизу, в фавеле, дети умирали от голода. Это казалось несправедливым, и леваки хотели восстановить справедливость единственным доступным их смутному, животному мышлению образом.

Они ворвались в магазин, разбивая витрины, хватая всё, что попадало под руку. Энрике стоял у входа, дрожа от выплеска адреналина, и ждал, когда они закончат. И в этот момент отморозки подростковой банды, выдававшие себя за «революционеров», обнаружили её…

Сестра Консуэло, стройная молодая и обворожительная женщина в чёрном одеянии, с белым воротничком, таким же чистым, как её кожа, была красивой – той особенной, опасной красотой, которая не бросается в глаза сразу, а впивается в сердце незаметно. Она ездила на роскошном «Мерседесе»-седан – чёрном, блестящем, как жирная рыба, – хотя была всего лишь монахиней. Но – чтобы не вдаваться в подробности – грех сделал её правой рукой монсеньора, архиепископа Сан-Матео… Её власть была совершенно теневой – но очень большой… Архиепископ очень стыдился своей слабости, но очень ценил ту, которая нашла в себе самоотверженность разделить с ним грех…

Она зашла купить продукты. И тут её взяли «в революционный плен».

Энрике видел, как леваки окружили её, как она отбивалась, как кричала. Её голос звенел высоким чистым регистром, серебряным колокольчиком. А они повалили её, гогоча гусаками, подбадривая себя гортанными нечленораздельными лозунгами, и задрали чёрный монашеский подол, чтобы изнасиловать. Грязные, вонючие, сжигаемые ненавистью – не к ней, а к тому, что она была из другого мира. Они орали: «Религия – опиум народа! Эти шлюхи одурманивают пролетариат!».

И тут что-то сломалось в Энрике.

Он не знал, что именно. Может быть, её глаза. Может быть, её крик. Может быть, та маленькая, заросшая грязью частичка совести, которую он считал умершей. Он рванул вперёд, заслоняя её собой, и закричал:

– Оставьте её! Нельзя так поступать с монахинями! Они невесты Бога! Что вы делаете! Прекратите!

Они не поняли. Они думали, что он шутит. Но когда он ударил самого старшего, самого сильного, и тот, удивлённый, упал, в их глазах полыхнула ярость к отступнику. Они набросились на него. Он был избит – удары кастетов методично покрыли лицо, руки, рёбра. Он не чувствовал боли, только гнев, который был сильнее боли.

Они опешили. Они изумились. Маленький, всегда послушный, всегда готовый подчиниться – и вдруг защищает шлюху архиепископа? Это было странно, глупо, непонятно. Они бросили его, закричали «предатель!» «ревизионист!» «оппортунист!» – и побежали.

А он лежал на полу, в луже собственной крови, и смотрел на монахиню. Чудная дева склонилась над ним, как в религиозном видении, экстазе молитвы, бледная, с трясущимися руками.

– Ты... Ты спас меня, – прошептала она. – Зачем?

Он хотел сказать что-то умное. Что-то о справедливости, о добре, о Боге. Но у него было только одно слово, которое он произнёс с отчаянной честностью запутавшегося в идеях и чувствах маленького человечка:

– Не знаю.

А после этого случилось чудо. Чудо, по определению – нечто, не имеющее возможности быть, и то, что нельзя повторить. Для Сан-Матео чудо – вырваться из фавел их уроженцу. Двести профессий гарантируют только продление нищеты. Двести бизнес-планов – только двести банкротств в «дедлайне». А чудо может вытянуть наверх – но чудо нельзя ни предсказать, задумать, запланировать, ни, увидев, повторить…

Сестра Консуэло привела грязного отморозка к иезуитам. Они лечили его, кормили, одевали, и выглядело это так, как будто помойный, драный собаками, лишаями и ушным клещом кот вдруг приглянулся в роли питомца богатой семье.

Он был грязным, диким, недоверчивым, но они терпеливо, как умеют только католические монахи, учили его всему – читать, писать, говорить, молиться. Их учение было долгим и сложным. Но вкратце его можно было выразить одной фразой, одной идеей, которую они вдалбливали в него день за днём:

– Они научили меня люто, страстно, до экстаза ненавидеть таких… как я сам, – резюмировал он в конце жизни.

Нищих. Невежественных. Диких. Грязных. Тех, кто живёт в фавеле и не знает Бога, или богохульствует. Тех, кто не умеет читать. Тех, кто считает, что мир можно исправить грабежом и насилием. Тех, кто не уважает собственности и плюёт на закон. Тех, кто, как и он сам до встречи с ангелом по имени Консуэло, может стать сытым, только если станет бандитом, вором, убийцей.

– Грязные не могли поделиться со мной ничем, кроме своей грязи; а чистые поделились со мной своей чистотой, снизошли до меня, и подняли меня к себе, на свой уровень…

Теперь он ненавидел всех, даже отдалённо причастных к социализму, так, как ненавидел себя. И эта ненависть стала его топливом, его силой, его смыслом. Он поклялся, что никогда не вернётся в тот мир. Он поклялся, что будет бороться с ним – с той грязью, которая когда-то была его домом.

Он стал иезуитом. Он стал капитаном. Он стал «эль-капитан», борцом с коммунизмом, защитником веры и порядка. Он убивал, пытал, сжигал деревни – и в каждом убитом он видел своё прошлое. И радовался, что это прошлое умирает.

Но иногда, в те редкие моменты, когда он оставался один, его посещало странное чувство. Он вспоминал ту ночь в магазине, когда его били, и он не понимал, зачем защищал женщину. И он знал: где-то там, в глубине, всё ещё живёт тот мальчик, запутавшийся между запредельно низким бытом и запредельно высокими ценностями из иного мира, потусторонними идеалами. Мальчик, который не знал, зачем он делает то, что делает. И этот мальчик – его самый страшный враг:

– Я упал на землю и услышал голос, говоривший мне: «Савл, Савл! что ты гонишь Меня?»10

Энрике Фернандес де ла Торре горько усмехнулся и пошёл одеваться. Он так и не стал Павлом. И день его нынче обещал быть долгим…

 

4.

 

Трубников вошёл в палату и замер на пороге…

Катя сидела на кровати, обложенная подушками, бледная, но уже с лёгким румянцем на щеках. Рядом с ней, на стуле, придвинутом вплотную, сидел, коряво расставив костыли, как птерозавр крылья, старший лейтенант Денис Рыбаков. Весь в бинтах – рука на перевязи, голова замотана марлей, на лице пара ссадин, но глаза живые, ясные. Марли на этого фармазона (Трубников был ревнив и зол, как все отцы взрослых дочерей) врачи не пожалели! Денис что-то шептал Кате, и она улыбалась той мягкой, счастливой улыбкой, которую Трубников запомнил у неё только в детстве.

Увидев отца, Катя встрепенулась.

– Пап! Как здорово, что ты пришёл! – она махнула рукой, приглашая его войти. – Садись. Вот, познакомься. Это Денис. Тот самый тупой лейтенант, которому не хватило мозгов не делать мне предложение. Если ты сумеешь его переубедить – то сделай это сейчас, или уж молчи вечно…

Денис попытался встать, но Трубников жестом остановил его.

– Сиди, сиди, – сказал он, и голос его был холодным, как лёд в Антарктиде. – Ты ещё не оклемался. Нам есть о чём поговорить, но стоять тебе сейчас вредно.

Денис послушно плюхнулся на стул, неуклюжий в своей шиномонтажной оплётке, как пингвин. Он глянул на Трубникова с детской виноватостью, как смотрит нашкодивший школьник на строгого директора. Трубников подошёл, присел на край кровати, и несколько секунд просто смотрел на жениха своей дочери.

– Так, значит, это ты, – сказал он наконец. – Тот самый, кто делает предложение своей девушке на штурме опасного объекта. Кто не думает о том, что она может погибнуть. Кто не думает о том, что он сам может погибнуть. Кто не думает вообще ни о чём, кроме своих дурацких чувств.

– Пап! – возмутилась Катя, но в голосе её звучала скорее насмешка, чем возмущение.

– Молчи, – остановил её Трубников, не сводя глаз с Дениса. – Я с ним разговариваю. Так вот, лейтенант Рыбаков. Ты сделал предложение моей дочери, но ты это сделал без уважения…

– Папа!!! – взорвалась Катя. – Ты отец, конечно, но ведь не крёстный!

– Ты подарил ей кольцо, – отмахнулся Трубников от дочки, как от назойливой мухи. – Но ты не познакомился со мной, её отцом. Не попросил моего благословения. Ты даже не знаешь, кто я такой. Так не делается у порядочных людей…

– Иван Антонович, – разволновался Денис, – дело в том, что…

– Давай проясним кое-что! Ты сделал мне внука! Только после этого ты сделал предложение моей дочери! И только-только после этого ты соблаговолил познакомится с её viejo11…

– Пап, в твоё время делали всё то же самое! – взмолилась Катя, закатывая прекрасные тёмные, как кастильская ночь, глаза.

– Да, но в обратной последовательности!

Катя фыркнула.

– Viejo, ты сделал предложение маме в концлагере, посреди перестрелки, используя кусачки и колючую проволоку! И это ты называешь «по-человечески»?

Трубников открыл рот, чтобы возразить, но не нашёл слов. Посмотрел на Дениса, на его перевязанную голову, на его растерянное, но счастливое лицо – и вдруг рассмеялся. Громко, хрипло, от души.

– Ладно, – сказал он, махнув рукой. – Ладно, забирай её. Она вся в мать. Справишься – молодец. Не справишься – очень тебе не завидую!

Денис выдержал его взгляд. Он был бледен, и на лбу выступила испарина, но голос его прозвучал твёрдо:

– Иван Антонович, я понимаю, что нарушил все правила. Но я люблю вашу дочь. И я хочу, чтобы она была счастлива. Я не знал, что она беременна, когда делал предложение. Я просто... я просто хотел, чтобы она знала, что я всегда буду рядом. Даже если это будет глупо. Даже если это будет рискованно. Я готов рисковать ради неё.

Трубников смотрел на него, и где-то глубоко внутри что-то шевельнулось. Он вспомнил себя. Такого же молодого, такого же глупого, такого же безумного, когда он стоял перед Изабеллой в джунглях и протягивал ей кольцо из колючей проволоки.

– Ты готов рисковать? – переспросил он, и голос его стал тише. – Ты готов потерять её? Как я потерял её мать?

Катя вздрогнула. Она знала, что этот вопрос – не гражданская проверка общего режима, а боль. Старая, незаживающая рана, которую он прятал за ироничными улыбками и испанскими шутками.

– Я не готов терять её, – сказал Денис, и глаза его стали жёсткими, почти стальными. – И я сделаю всё, чтобы этого не случилось. Если для этого нужно будет стать скучным, осторожным, расчётливым – я стану. Но я не могу обещать, что я не буду делать глупостей. Потому что... потому что это я. И Катя любит меня таким. Я знаю.

Трубников долго молчал. Потом перевёл взгляд на дочь. Она смотрела на него с вызовом, но в глазах её плескался тот же самый огонь, который он видел у Изабеллы, когда она говорила: «Я не боюсь, Иван. Я люблю тебя».

– Ладно, – сказал он, и голос его смягчился. – Ладно, чёрт с тобой. Ты не виноват, что родился таким же дураком, как я в твои годы.

Катя вздохнула с облегчением, но Трубников поднял руку, останавливая её.

– Но я хочу кое-что тебе показать, лейтенант, – сказал он. – И кое-что рассказать. Чтобы ты знал, с кем связался.

Он медленно, с хрустом в суставах, поднялся и подошёл к своей куртке, висевшей на стуле. Достал из внутреннего кармана маленький, потёртый кожаный кошелёк. Развернул его и вынул странное самодельное кольцо.

Оно было сделаны из грубой стальной проволоки, ржавой и покрытой тёмным налётом, но в простых линиях было что-то древнее и сильное. Трубников держал его на ладони, и они, казалось, хранили тепло давно ушедших лет.

– Ты знаешь, что это такое? – спросил он, обращаясь к Денису.

Денис смотрел на кольцо с уважением, почти благоговейно:

– Нет, Иван Антонович. Не знаю.

– Это кольцо из колючей проволоки, – сказал Трубников, и голос его стал тише, отстранённее, как будто он смотрел в прошлое. – Много лет назад я воевал в Анчурии. В отряде барбудос. Мы освобождали узников концлагеря ЦРУ, который находился в джунглях. Там были не военнопленные, а простые люди – индейцы, учителя, студенты. Их пытали, убивали, сжигали заживо. Мы пошли на штурм. Было трудно. Очень трудно.

Он взял своё кольцо в пальцы и покрутил его, рассматривая в свете лампы.

– Я сделал два кольца… Два кольца из колючей проволоки концлагеря! Одно ей, другое себе. Моё до сих пор со мной… Её осталось с ней в Анчурии, в братской могиле расстрелянных хунтой…

Он усмехнулся, и в этой усмешке было столько боли и нежности, что у Кати на глаза навернулись слёзы.

– Тогда я, такой же тупой, как ты сейчас, – сказал он, глядя на Дениса, – взял кусачки, срезал кусок колючей проволоки и сделал из неё два кольца. Грубые, уродливые, ржавые. И протянул ей одно. И сказал: «Я люблю тебя, Изабелла. И я хочу, чтобы ты была со мной до конца. Даже если это совсем ненадолго. Даже если это будет очень страшно».

Денис замер. Катя смотрела на отца попроще, она уже не раз слышала эту историю, но не переставала восхищаться.

– Что она сделала? – спросил Денис про Изабеллу, но так, будто спрашивает про свою Катю: папайя от папайярики12 недалеко падает…

– Что сделала? – переспросил Трубников, и голос его дрогнул. – Прежде всего она рассмеялась. Белозубо расхохоталась! Очень громко. Обняла меня, поцеловала прямо в дымном воздухе, среди взрывов и криков. Это была невозможная, невыносимая женщина! Этот бешеный креольский темперамент… Она подняла меня на руки. Как ребёнка. Хотя я был не такой уж и маленький. Я был стройным тогда, лёгким, тонкой кости. Но всё же это не дело – когда женщина тебя на руках носит!

Денис попытался сдержать улыбку, но не смог. Даже Катя фыркнула, вытирая глаза от смеха, которым давилась, пытаясь сдержаться.

– И что было потом? – спросил Денис.

– А потом… – Трубников замолчал, глядя на кольцо. – У нас родилась вот эта...

Он сурово кивнул на Катю. Та склонила хорошенькую головушку в сидячем реверансе.

– Копия матери. Такая же креолка. Такая же бешеная. Такая же – с шилом в заднице! Ты, как и я купился на красивую задницу, но учти мой опыт: шила оттуда уже не извлечь! Ни у той, ни у этой! Яблочко от яблони недалеко падает… И когда она родилась, я понял: южная кровь сильная. Она передаётся через поколения. Она не исчезает. Она остаётся в тебе навсегда.

Он посмотрел на Дениса, и в глазах его была странная, почти пророческая серьёзность.

– И твоё дитя, лейтенант, – сказал он, – мальчик или девочка, тоже будет креолом или креолкой. Потому что эта кровь не уходит. Она всегда возвращается. Так что готовься. Морально. Потому что твой ребёнок будет таким же бешеным, как его мать. И таким же красивым. И таким же невыносимым.

Денис смотрел на него, и в его глазах был не страх, а странное, почти счастливое уважение.

– Я готов, – сказал он. – К чему угодно. Ради неё. И ради нашего ребёнка.

Трубников долго смотрел на него. Потом протянул руку и сжал его плечо.

– Верю, – сказал он. – Ты, конечно, дурак. Такой же дурак, как я. Но я не могу тебя судить. Потому что я был таким же. И знаешь, что я тебе скажу, Денис?

– Что? – спросил тот.

– Если ты любишь её, если ты готов рисковать ради неё – значит, ты достоин её. Это не я решаю. И не она решает. Это сама жизнь решает, кто кому подходит. И она, похоже, выбрала тебя.

Денис улыбнулся. Это была первая улыбка, которую Трубников видел у него, и она была искренней.

– Спасибо, Иван Антонович, – сказал он. – Я постараюсь не подвести вас.

– Не меня, – поправил Трубников. – Её. Она – главное. Всё остальное – суета.

Катя протянула руку и сжала ладонь отца. Её глаза блестели, но она не плакала. Она улыбалась.

И постаралась сбить пафос:

– А ещё мой папа – чемпион школы по завязыванию девчачьих бантов! Как я их ненавидела! Классе в пятом, по-моему, был конкурс на скорость, кто своей дочке быстрее заплетёт косички и повяжет банты! Двадцать три мамаши и один «сеньор помидор» – красный от смущения… Он вначале не хотел участвовать, стеснялся, но классная руководительница его за… Ну, в общем, потом он решил участвовать! И что ты думаешь? Двадцать три тренированных бабы-заплетальщицы, а приз взял «сеньор помидор»!

– Потому что, – помидорно разрумянился Трубников, – я всегда подхожу к делу основательно, изучаю литературу, тренируюсь… Тут ведь что автомат Калашникова разобрать, что банты заплести – один принцип, мелкая моторика рук! А косички ей, кроме меня, заплетать было некому, надеюсь, у вас будет не так…

– Конечно, не так! – язвила, кривляясь, смуглая чертовка. – У Дениса будет опытный наставник, ему не придётся изучать литературу и учиться методом проб и ошибок, как моему бедному viejo…

– Однако! – рука Рыбакова инстинктивно потянула ворот его пижамы в тревожном жесте.

– А, ну ты уже начинаешь кое-что понимать… О своём тёмном будущем… – хихикал противный старичок. – Чтобы лучше понять, ты послушай, какой рингтон она на собственного отца поставила!

Иван Антонович нажал у себя на «мобильнике» кнопку – и телефон дочки на больничной тумбочке отозвался резким, нарочито дурашливым голосом Золотухина:

Где среди пампасов бегают бизоны,

А над баобабами закаты, словно кровь,

Жил пират угрюмый в дебрях Амазонки,

Жил пират, не верящий в любовь…

– Пап, ну прекрати! – смутился Катя, попыталась забрать мобильник, выключить сигнал, но старик оказался проворнее, перехватил устройство и поднёс его поближе к хохотавшему Рыбакову:

Но когда однажды после канонады,

После страшной битвы возвращался он домой,

Стройная фигурка цвета шоколада

Помахала с берега рукой…

Рингтон смолк – и как будто тихий ангел пролетел, всем вдруг стало грустно. Уже без кривляний и нарочитости, как стих, а не как песню, Иван Антонович завершил речитативом:

И когда под утро, плача о креолке,

Понял он, что в сердце страсть не может потушить,

Выстрелил в себя он, чтоб навек умолкла

Птичка на ветвях его души…

– Я бы выстрелил! – грустно и обречённо сознался он, возвращая мобильник дочери, поторопившейся убрать «трубку» под подушку со штемпелем лечебного стационара. – Я бы точно выстрелил, как он… Но у меня на руках была уже вот эта… – он грубовато ткнул пальцем в сторону Кати, – Команданте Чебурашка…

– Я его со школы прошу меня так не звать! – обиженно пожаловалась Трубникова. – Хотя бы на людях…

– Ушастик! – привычно дразнился отец.

– Пап, я не ушастик, я зубастик… – столь же привычно возражала она, и видно было, что реприза эта отрепетирована с детства… – Пап, ты был тогда таким же дураком, как он. И мама любила тебя за это. И я люблю Дениса за это. И ты должен принять, что я выбрала его. Потому что я тоже не умею выбирать осторожных.

Трубников наклонился, поцеловал её в лоб, и когда выпрямился, в глазах его стояли слёзы. Но он не стыдился их.

– Знаю, – сказал он. – Ты всегда заставляла меня гордиться. Даже когда была маленькой.

Трубников посмотрел на дочь, потом на Дениса, потом снова на дочь. Он вспоминал.

 

Джунгли. Запах дыма, кордита и влажной земли. Ночь, когда они освободили лагерь. Он стоял, держа в руках два кольца из колючей проволоки, и смотрел на Изабеллу. Она была в зелёной тактической майке на тонких бретелях, в суровых солдатских штанах хаки, с автоматом за смуглой ключицей, которую он так любил целовать. Потная, грязная, с разводами копоти на лице, с горящими глазами, которые отражали свет пожарищ.

И он надвинул это дурацкое кольцо из колючей проволоки на её грязный пальчик... Окольцованная птица. Тропическая, окольцованная, райская птица. Окольцованная навсегда – и ненадолго. Она смотрела на его растерянное, влюблённое, безумное лицо.

И вдруг рассмеялась. Смех её разлетелся по джунглям, смешиваясь с криками раненых и треском огня. Она обняла его, прижала к себе, и он почувствовал, как её горячее дыхание коснулось его уха.

И она сказала.

Трубников вздрогнул. Он всё ещё стоял в больничной палате, глядя на дочь, которая ждала его ответа. Он медленно перевёл взгляд на Дениса и произнёс тихо, почти шёпотом:

– El amor no pide permiso. El amor llega como el fuego en la selva – sin avisar, sin pedir perdón, y todo lo quema.

Катя замерла. Она знала испанский, но эти слова она слышала впервые.

– Это сказала твоя мама, – пояснил Трубников. – В ту ночь, когда я подарил ей кольцо из колючей проволоки. И когда она уже меня опустила на землю, подержав на весу…

– Можно я переведу для Дениса?

– Ну, – тут же заюлил испаноязычный старик, – ему не обязательно знать такие интимные подробности нашей семьи…

– Папа!!! Ты поздно решил переквалифицироваться в клоуны, тебя по возрасту не возьмут! Денис, моя мама сказала этому вот старому перечнику: «Любовь не просит разрешения. Она приходит, как огонь в джунглях – без предупреждения, без прощения, и сжигает всё на своём пути». Потому что чувства – они не про порядок. Они про жизнь.

Трубников кивнул. Потом перевёл взгляд на Дениса и сказал уже другим, более сухим тоном:

– Так что, лейтенант, я принимаю твой выбор. Не потому, что ты соблюдаешь правила. А потому, что ты её любишь. Так же безумно, как я любил её мать. И если ты готов сгореть в этом огне – значит, ты достоин её. А теперь дайте старику поесть. Я с утра ничего не жевал, кроме собственных нервов. И ты, лейтенант…

– Старший.

– Чего?!

– Старший лейтенант.

– Старший тут я. А ты рядовой громила. Чтобы двери железным бараном высаживать – много ума не нужно… Но ты всё равно, это… Не сдавайся. Береги её. Потому что таких, как она, больше нет. И если ты её потеряешь – я тебя не прощу. И не потому, что я злой старик. А потому, что я знаю: потерять такую женщину страшнее и хуже всего на свете. Их берегут. Умные их берегут. Я не про себя. Я про умных. Понял?

– Понял, – кивнул Денис, в голосе металлом брякнула твёрдость.

Трубников выпрямился, расправил плечи, и, поправив шарф, который он сегодня, впервые за долгие годы, повязал небрежно, сказал:

– Ну, я пошёл. У меня дела. Срочные. Но я ещё приду. И принесу чуррос. С шоколадом. И научу тебя, как обращаться с креолками, лейтенант. Потому что они – штука сложная. Но ты уже, кажется, начал учиться.

Катя рассмеялась, и смех её был лёгким, как звон колокольчиков. Денис улыбнулся. А Трубников, выходя из палаты, почувствовал, что на душе стало легче.

Он шёл по больничному коридору, и в голове крутилась одна мысль:

«Изабелла, ты бы видела их. Они такие же глупые, как мы. И такие же красивые. И они будут жить. И будут растить твоего внука. И я сделаю всё, чтобы они выжили. Потому что ты научила меня любить. И я не могу остановиться».

Он вышел на улицу, сел в «Волгу» и завёл мотор. Машина взревела, и фары выхватили из темноты осенний вечер.

– Ну что, старушка, – сказал он, касаясь руля, – теперь у нас есть ради кого жить. И есть ради кого убивать. Поехали.

«Волга» мягко тронулась с места, унося его в ночь.

 

Анчурия, граница с Эквадором, 1989 год

 

Вертолёт пластал воздух ножами своих лопастей, а борьба с коммунизмом, затихавшим, уныло огрызавшимся, подходила к концу. Из Москвы семафорил неумелыми руками пятнистый генсек, мол, «мы сдаёмся»! Если Москва падёт – долго ли продержатся в джунглях и мангровых болотах местные «комми»?! Они упёртые, но патронов не сделаешь из упрямства, завидного даже для мулов! Да и пищу, обычную пищу, из одного лишь упрямства не всегда можно состряпать!

Католик Энрике Фернандес де ла Торре решил, что наступает время быть милосердным. Наступает «эра милосердия», чей розовый запах пробивается через горячий, маслянистый, пропитанный смрадом керосина и пота воздух Анчурии.

Энрике Фернандес де ла Торре сидел на краю открытого люка, бесстрашно свесив ноги в пропасть. Отваги ему было не занимать! Внизу, за две тысячи футов, шумела сельва – зелёная, бесконечная, равнодушная.

Рядом с ним, прикованный к металлическому кольцу наручниками, томился нездешнего формата человек. Не креол и не индеец, и не мулат… Молодой, смуглый, нос грушей, как у всех жидов, с лицом, изрезанным шрамами – не от ножа, а от жизни. Его звали Рауль Гусман. Три года назад он был студентом в Сан Матео, читал Че Гевару и мечтал о справедливости. Теперь он был пленным партизаном, которого должны сбросить в море.

Как и сотни других. Фирменный стиль латиноамериканских диктатур, в русском языке великолепно отражённый присказкой «концы в воду»: ни трупа, ни следов, ни дела… Исчез куда-то, кто знает куда!

Энрике смотрел на него и вспоминал свою молодость. Себя в тринадцать лет, грязного, голодного, стоявшего у дверей магазина с кастетом в кармане. Себя, который защитил монахиню, не зная зачем. Себя, который выучился, вырвался, стал другим.

Всё, что он делал, он делал во имя Христа и Святого Престола, он боролся не только с коммунистической сволочью, но и с циниками, шкурниками и ворами в рядах правительственных сил. А когда бунтовавшие крестьяне или подбитые профсоюзами рабочие медных копей снисходили до разговора с ним – никогда не стрелял первым, а пытался с ними говорить, уговаривать, объяснять прекрасное демократическое будущее в братской семье развитых стран мира, противостоящих красному тоталитаризму.

– Ведь сами русские говорят: «серп и молот – смерть и голод»! – переводил это на испанский, хотя звучало не совсем так убедительно, как по-русски.

– Если ты можешь воскресить наших покойников, – кричали ему наглые медники, одеждой, а отчасти и рожами напоминавшие зомби из американских ужастиков, – то дерзай, падре!

 – А если ты хочешь, наконец, накормить наших детей чем-то, кроме свинца, – то поторопись, накрывай стол!

– А то свинец нам приелся!

– Свинец с порохом не заменит свинину с горохом! Так и передай в Сан-Матео своим бонзам!

Сами они бы до такого не додумались, медные лбы, подталкивавшие и провоцирующие друг друга в массе тел, обнаглевшие от собственного множества в толпе! Это их проклятые профсоюзники подучили, подбили, вложили в их неокрепшие умы эти гнусные «предъявы»…

– Вы не понимаете! – кричал эль-капитанэ почти истерически, почти до слёз, а в глазах светилась вера. – Хунта – горькая, печальная, но самое главное, временная необходимость! Чтобы не отдать страны советским захватчикам, чтобы сохранить нашу национальную свободу! Как только мы отобьёмся от «красной угрозы» – мы построим чистую, полноценную, многопартийную демократию, в которой важен будет голос и мнение каждого!

– Ну и как ты построишь чистую демократию?! – смеялись над ним. – Пусть не сейчас, а после, но как?!

– Ты позволишь мне, бездомному, проголосовать за то, чтобы отнять у тебя дом?

– Или ты сам проголосуешь за равноправный обмен: я беру твоё, а ты моё, но моего ничего в этом мире нет?

– Или так, или так, ты пойми, иначе мы с тобой краями не разойдёмся, сколько не курлыкай о важности мнения каждого! Если ты не хочешь, чтобы каждый жил в твоём доме, – тебе не может быть важно мнение каждого!

И в итоге всех этих диалогов, безумных и бессмысленных, снова летели пули – а демократия не прилетала никогда. И закрадывалась в сердце доброго католика крамольная мысль: а может быть, её никогда и нигде не было, может, её попросту в природе быть не может, как чупакабры, в которую верят только неграмотные крестьяне?

Много лет дятел жизни стучал в висок Энрике. И в итоге отлил, какнул своим помётом в странной форме: обернувшись спасением этого жида Гусмана, этого Рауля, дьявол его побери!

Энрике не полетел далеко в море. Приказал спустить вертолёт на пляже, и увёл пленного в джунгли.

– Почему? – спросили пилот и конвоиры.

– Личные счёты! – объяснил Энрике.

И больше они ничего не спрашивали, потому что «меньше знаешь, крепче спишь». У них задача – улететь с жидёнком, вернуться без него. Сверх того у них задач не ставлено!

– Почему ты отпускаешь меня? – спросил Рауль, когда они зашли далеко в сельву. Голос его был хриплым, но в нём не отсвечивало страха. Только любопытство. – Это не праздный вопрос. Мои встретят меня как предателя. Почему меня не выбросили в открытом море? Почему ты даёшь мне мачете и провожаешь до сельвы? Ведь должна же быть причина.

Энрике молчал, глядя на горизонт. Вертолёт ревел движками вдали, указывая направление возврата для одного. Иначе из джунглей можно и не выйти, заблудившись. Под ногами, внизу, отчёркнутая аллювиальным рыхлым обрывом между деревьями, мерцала «крокодилья река» – мутная, коричневая, как кровь…

Вряд ли русские поймут местный анекдот про эту реку! Ненавидящий заезжего пижона, красиво одетого сеньора на дорогом кабриолете, местный пеон на вопрос «а не заплывают ли в эту реку акулы из моря?» – честно отвечает: «Нет, сеньор, никогда сеньор… Ведь акулы не любят пресной воды…».

И когда сеньор разделся, окунулся в реку для купания, пеон тихо добавил: «Акулы не любят пресной воды, сеньор, но крокодилов они не любят ещё больше…».

Чтобы смеяться над такими побасенками, нужно жить возле кофейного оттенка речных потоков, сызмальства понимая грань между сеньорами и пеонами…

– Ты не предатель, – сказал Энрике своему пленному, семитского курчавого облика Агасферу. Голос эль-капитанэ был глухим, почти безжизненным. – Но ты кое-что рассказал на допросе. О том, как с вами беседовал Хуан Трухильо, призрак из Москвы… Который сбил тебя с пути истинного и отвратил от патриотического служения! Расскажи ещё раз, – попросил Энрике, не глядя на Гусмана. – Я хочу услышать. От первого лица.

Рауль помолчал. Потом заговорил, и голос его стал тише, словно он пересказывал сон.

– Он сидел на поваленном стволе сейбы, курил гаванскую сигару и говорил с крестьянами. Там было человек сорок – индейцы, кечуа, аймара, те, кто кормил нас, кто прятал нас. Они не знали ни буквы, ни законов, ни политики. Он смотрел на них и говорил…

Рауль замолчал, собираясь с мыслями.

– Он спросил: «Что приносит человеку богатство при капитализме?» – «Труд?» – сморозил глупость один пеон. Их так учили – хотя вся их жизнь – прямое доказательство обратного. Им всегда говорили «трудиться, чтобы заработать», и они много поколений трудились, не разгибая спин, и ничего не заработали…

«Нет», – подтвердил их подозрения человек из Москвы.

«Ум?» – спросил другой пеон.

«Нет», – был так же непреклонен Хуан Трухильо-Трубников.

«Героизм? Подвиг?» – выступил увечный ветеран Педро Уанка, вернувшийся в родную деревню с рубцами, медалями – но без денег, таким же, каким уходил на войну.

«Тоже нет», – цинично, без пощады для их надежд, улыбался Трубников.

Крестьяне переглянулись: да, похоже на правду, подтверждается всем, что они видели и слышали; но никто не понимал, что он имел в виду. А он сказал: «Чтобы «ganar dinero a espuertas» (грести деньги лопатой), нужно «попасть в обойму»».

 И все эти «омбресильо», «жалкие», всем своим потным, оборванным скопом, разумеется, тут же горячечно спросили, как выдохнули, ибо годами, десятилетиями, веками для пеона нет ничего важнее этого вопроса: «Но как, сеньор, как попасть в эту… ну, эту… «обойму»?».

 И он усмехнулся, и ответил так жёстко, с хрустом, как будто вправил вывихнутый сустав, только вправились с хрустом не суставы, а мозги пеонов: «А вот этого никто не знает. Если бы существовал научный способ вычислить выигрыш в лотерее – все лотереи закрылись бы в мире. Нельзя попасть в обойму средствами разума. Тут не помогут ни образование, ни трудолюбие, ни весёлость, ни серьёзность, ничего – кроме слепого и непредсказуемого жребия».

Энрике слушал, и лицо его оставалось непроницаемым. Но внутри него, где-то глубоко, что-то шевелилось.

– И что было дальше? – нервно закуривая чёрную, как ночь, толстую «доминикану», интересовался Энрике.

Рауль почти равнодушно пожал плечами:

– Крестьяне слушали не слова. Они слушали собственную жизнь. Они слушали, как кто-то говорит правду о том, что они чувствуют, но не могут объяснить.

А он добивал их, переворачивая им души, как блендером взбивая мякоть мозга. Он сказал:

«И наша борьба, в сущности, за то, чтобы счастье можно было заработать, заслужить – а не просто выиграть в лотерею. Ведь главное в лотерее – то, что подавляющее большинство в ней проигрывают, и вечность вперёд обречены проигрывать, если её не прекратить, потому что иначе она состояться не может. Это весело, когда билет стоит пару песо! Многие из вас, наверное, покупали лотерейный билет за два песо!».

«Многие покупали, сеньор, да ни один не выиграл!» – кричали «омбресильо» со смехом: этот призрак впервые напомнил им за много лет, как звучит озорной смех!

«Это не страшно, если заплатил всего два песо! – добивал их моральный облик Трухильо. – Но в лотерее капитализма за билет, за участие в розыгрыше – необходимо отдать целую жизнь без остатка… Не два песо! Не двадцать! А всё – от колыбели до гроба…».

«Дешёвая же это лотерея, сеньор Хуан, если стоит того, что есть у нас от колыбели до гроба… Да у нас и гроба-то обычно нет…».

Так гомонили они, поднимая над головами в соломенных шляпах острые и страшные в этом контексте чакитаклы, корвы и барра-мины…

Энрике закрыл глаза. Он вспомнил себя. Того мальчика, который стоял у дверей магазина и не знал, что будет дальше. Того, кто не попал в обойму. Того, кто выиграл в лотерею случайно – благодаря женщине, которая спасла его.

– И что тут секретного? – спросил Рауль, и в голосе его послышалась горечь. – Это стандартная пропаганда для любых ушей, всех и каждого! Я ничего секретного тебе не сдал, просто пересказал диалог, который побудил меня идти тропами Че Гевары!

– Согласен, – сказал Энрике, и голос его был тихим, почти шёпотом. – Ничего секретного тут нет. И ты никого не выдал… Но знаешь… – он сделал паузу, и в его глазах мелькнула та тень, которую никто никогда не видел. – Если бы вместо грязных уголовных ублюдков, насилующих монахинь, мне бы в тринадцать лет встретился Хуан Трухильо из Москвы, может быть, вся моя жизнь сложилась бы иначе.

Рауль смотрел на него с удивлением. Он явно не готов был такое услышать это от человека, который много лет командовал самыми «отмороженными» карателями.

– Так пойдём со мной! – сказал он, и в голосе его послышалась искренняя надежда. – В Эквадор! В сельву. Мы научим тебя тому, что он говорил. Мы построим новый мир.

Энрике усмехнулся. Усмешка была горькой, как полынь.

– Нет, амиго, – сказал он. – Мне уже поздно. Да и миру, как я вижу из газет, – тоже поздновато уже… Со дня на день меня назначат в министерство иностранных дел. Я ухожу из армии. Я буду дипломатом. И я попытаюсь кое-что исправить… В том месте, где смогу…

Сельва была бесконечной, как время.

– Иди – сказал он Раулю, развязывая руки. – Я даю тебе мачете. Ты пойдёшь в ту сторону, где крокодилья река делает поворот. Кажется, что она течёт кофе, но не пробуй: это не кофе. Наглотаешься паразитов!

– Ты принимаешь меня… за кого?! За иностранца?!

– А за кого мне принимать еврея?

– Да я родился в Сан-Матео!

– Как и я. Только ты еврей, и родился в хорошей семье, богатой семье, которая держит ювелирный магазин! Объясни, как так получилось: я из нищих, и с гринго? А ты из ювелиров и с красной мулеттой?

– Мне надоели ежедневные попытки ограбления со стороны таких, как ты… – пошутил Гусман. – Я понял, что пока всех вас не накормишь, это так и будет каждый день повторяться…

Энрике не поддержал шутливый тон.

– Через три дня ты будешь у своих. Иди. Не оглядывайся.

Рауль двинулся, дрожа от напряжения. Он не верил, что это правда. Он всё ещё ждал пулю в затылок. Не понимал, зачем стрелять в того, кого хотели сбросить в океан, но у садистов свои причуды…

Однако, когда Энрике совсем скрылся из виду, Рауль понял, что в этот раз выиграл в капиталистической лотерее: один выигрышный билетик на 100 000 пустышек…

Энрике из иллюминатора под рокот лопастей, сминающих своим ветром всё под собой, смотрел в бесстыдно мохнатую сельву, жрущую всегда и всех, и самую себя вперёд всех, пока вертолёт набирал высоту. Он смотрел на то место, где исчез партизан, и думал о том, что вся его жизнь – это ошибка, которую нельзя исправить. Или нет?

«Иисус Христос, – рассказывают зубоскалы в Сан-Матео, спустился в Анчурию, чтобы исцелять больных прикосновением длани! Но стоило ему, в божественном сиянии своём приблизиться к первому же увечному, как тот заорал гневно: «А ну, убрал руки, быстро! У меня пенсия по инвалидности!»».

Такие вот анекдоты гуляют по Латинской Америке, выстроенной трудами отцов-иезуитов «для вящей славы божией»… Энрике отвернулся сам от себя, не желая видеть своё отражение в иллюминаторе, и приказал пилоту возвращаться на базу. Чтобы через много-много лет, уже давно не касаясь оружия, «работая с документами» получить «базу» в Москве, принявшей от него верительные грамоты, как великий, но не радующий его символ глобального торжества его дела. Его дела – но его ли самого? Он уже отнюдь не был в этом уверен…

 

***

Запах кубинского рома и гаванских сигар висел в воздухе плотным сладковатым туманом. Красные, синие и жёлтые огни пульсировали в такт музыке, отражаясь в зеркалах и стеклянных столиках. На сцене, затянутой золотой фольгой, играл небольшой ансамбль – трое старых кубинцев в белых рубашках, с седыми висками и неизменными улыбками очень счастливых людей. Никто не знает, как они умудряются быть счастливыми – наверное, потому никто и не умеет отнять у них этого счастья…

Кубинцы играли румбу, настоящую, страстную, не ту, что крутят на гламурных дискотеках, а ту, что родилась на улицах Гаваны, в дыме и в поту портовых рабочих будней «сахарного города» и «табачной гавани».

Трубников сидел за столиком, поправляя оливковый шейный платок, на этот раз стиля «кабальеро». Он чувствовал себя неловко. Слишком много молодых, слишком много громкой музыки, слишком много жизни. Анна Сергеевна, царившая напротив, смотрела на него с лёгкой усмешкой.

– Вы как будто на экзамен пришли, Иван Антонович, – иронизировала она, потягивая «Мохито» через соломинку. – Расслабьтесь. Это не Кремль, это Гавана.

– Я расслаблен, – наврал он, но всё равно хохлился несгибаемо, как будто аршин проглотил. – Просто я не танцую уже лет тридцать. А в молодости танцевал плохо. Не то, чтобы у меня не было задатков, но вообразите: 80-е годы, Латинская Америка, фламенко и сальса, бачата и самба-диджаней, пасодобль, который имитирует корриду…

– Ча-ча-ча… – подсказала Анна Сергеевна.

– Вот-вот! Те люди, к которым я приехал, рождались в этих мелодиях и ритмах, а моё детство… Вообразите, Аннушка, кусок хлеба с солью в дорогу, босой мальчишка с удочкой из ивового прута… Поплавок – из винной пробки, грузило – гаечка… И вот я на весь день босиком по шпалам, на карьерное заливное озеро, а шпалы же в пропитке… Все ноги чёрные, как у негра, мать ругалась, отмывая… Рыбу – в семью, а ели мы, кроме хлеба, речных ракушек-перловиц, раскрывающих створки на костре…

– То есть вы, сеньор Хуан, с детства приучены к высокой кухне: мидиям и устрицам…

– Можно и так сказать, но какой же с такими вводными пасадобль? И вот я в Анчурии, где все танцуют фламенко раньше, чем научатся ходить! Плясать не учён, а страну свою опозорить нельзя…

– И вы уклонялись? Дезертировали с танцплощадки?

– Нет, служивому нельзя уклоняться… Я выкручивался, как мог. Не боги горшки обжигают! Нужно поддержать у наших друзей огненную сальсу, ритм, куда более острый, чем одноимённый соус, – кто, кроме меня? И я плясал! Плясал так, что они принимали меня за своего. Но мне было очень стыдно, от природы я «деревянный»…

– А ещё стеклянный и оловянный, – польстила Анна так, как умеют только учёные женщины. – Словом, исключительный!

– Так что после Анчурии я уже не танцевал никогда. Только с Катей, когда нужно было её подтянуть по ритмике, какие это, дай Бог памяти, классы? По-моему, четвёртый-пятый, это же не считается за танцы, да ведь?! – спросил он с какой-то жалкой и смешной надеждой на понимание.

Он искренне считал, что откровенность делает его жалким и комичным: ну, в самом деле, вообразите Джеймса Бонда, суперагента на все руки – который (на все руки ведь!) повязывает девочке бантики, готовит на кухне яблочную шарлотку и тренирует малышку по ритмике! Это, товарищи, какой-то позор получается, не находите?

– У нас есть шанс это исправить, – сказала Анна, решительно ставя бокал на стол. – Я приглашаю вас на танец, Иван Антонович. И, сеньор, как благородный дон, вы не имеете права отказать даме.

Он посмотрел на неё, на её серебряные волосы, уложенные в высокую причёску, на её тёмно-зелёное платье, которое струилось, как вода, на её глаза, в которых плескалась та же самая искра, что и у Кати, и вдруг понял, что и не хочет отказывать.

– Хорошо, – сказал он, поднимаясь. – Но… Как говорил Чичиков – «давненько не брал я в руки шашек…».

– Знаем мы вас, как вы плохо играете! – не моргнув, ответила отзывом на пароль Анна, игриво подмигивая. За это он и любил её – всякую его мысль она подхватывала, как ветер осенний листок, и продолжала виртуозно. Она умела быть одновременно и умудрённой жизнью донной, и шаловливой ветреной девчонкой…

Они вышли на танцпол. Молодые пары, кружившиеся в быстром энергичном ритме, на мгновение замерли, увидев этот «музей восковых фигур»: пожилой мужчина в клетчатом пиджаке и шейном платке, с серебряными висками и усталыми глазами, женщина с сединой, но не предательской, а ювелирно-серебряной...

Анна положила своему Хуанито руку на плечо, он обнял её за точёную талию, вместе с тем поразившись ощущением упругости и виолончельной формы женского бедра, пронесённых через годы… И они начали в стиле «пасадорос». В молодости это называлось «врубить румбу»!

Сначала неуверенно. Потом – всё смелее. Она вела его, и он следовал за ней, повинуясь ритму, который, казалось, жил в её крови. Она кружилась, её платье взлетало, как парус, и он ловил её, прижимал к себе, и в глазах его мерцало неподдельное, «изумрудное» изумление.

– Вы меня удивляете, – сказал он, наклоняясь к её уху. – Вы танцуете лучше, чем я в молодости.

– Я танцую лучше, чем вы в любом возрасте, – самодовольно усмехнулась она, и глаза её шаловливо блестели.

Они кружились по танцполу, и молодые люди взирали на них с изумлением. Кто-то даже перестал танцевать, чтобы посмотреть. Эта пара, казавшаяся «музейной», «холёной», двигалась так, как не двигались многие из них.

В какой-то момент Трубников поймал взгляд партнёрши, и в нём мелькнуло что-то, чего он не видел раньше. Он ощутил всеми органами чувств не Анну Сергеевну, профессора испанской литературы, а горячую штучку, школьницу на выпускном.

– Я недооценивал вас, – шепнул он.

– Я тоже, – ответила она.

– Себя или меня?

– Обоих…

Они танцевали долго, до тех пор, пока румба не унялась. Аплодисменты раздались вокруг них – кто-то хлопал им, кто-то кричал «браво!».

Они вернулись за столик, немного запыхавшиеся, но счастливые. Трубников смотрел на Анну, и в его глазах была та самая живая заполошность, пламя, раздутое из углей, из серого пепла, которые она заставала у него только в редкие минуты, и безмерно ценила эти минуты, безумно влюбляясь в него, молодого, когда он переставал прятаться в старом.

– Вы знаете, Анна, – сказал он несколько казённо, потому что не переставал стесняться самого себя, не переставал чувствовать себя мертвецом, вылезшим из могилы, чтобы прогуляться и сходить на свидание с живой девушкой, – я думал, что моя жизнь кончилась. Что я старый, больной, никому не нужный. Но сегодня я понял, что ошибался.

– Никогда не верьте возрасту в паспорте, – почти приказала она, пользуясь мистической властью женской слабости, и жестом вакханки поднимая свой бокал. – Тебе столько лет, сколько ты чувствуешь. Сколько ты способен чувствовать и любить жизнь.

Он поднял свой бокал и чокнулся с ней.

– Ну что ж, – сказал Трубников, поднимая бокал. – Давай выпьем brindemos por la confianza!

– Brindemos por la confianza… – завороженно повторила она, прекрасно понимая, как и всё от него, эту формулу испаноязычного «выпить на брудершафт», чтобы перейти на «ты».

– За жизнь, Хуанито! – сказала она, глядя лукаво, чуть искоса.

– За жизнь, mi vida... – ответил он, и она замерла, потому что это прозвучало слишком искренне для шутки. Она долго смотрела на него, потом тихо, почти шёпотом, спросила:

– Ты понимаешь, что это значит?

– Понимаю, – ответил он, сделав то же самое лицо, какое дела на присяге «Служу Советскому Союзу» в семьдесят лохматом году. – И я не шучу.

Дальше они, просто забыв о целом мире вокруг, какие-то пугающе-самодостаточные, сидели в упоительном, сизом и ласковом дыму гаванских сигар, слушая тихую кубинскую гитару, и оба думали об одном и том же: о том, как странно устроена судьба, сводя тянущихся друг к другу людей, когда те уже почти потеряли надежду.

Как раз в тот самый, по времени, момент, когда на другом конце Москвы, в старом посольском особняке с вызывающе-славянской лепниной «нарышкинского барокко», Энрике Фернандес де ла Торре сидел в одиночестве, «любовался» (с отвращением) на шрам своей щеки и вспоминал партизана, которого отпустил много лет назад. И он тоже не знал, не гадал, что в эту самую минуту, в клубе, в котором нет и намёка на славянскую лепнину и «лепоту», его старый верный враг танцует румбу с любимой, до сердечного приступа любимой женщиной…

Они вышли из клуба в холодную русскую «медвежью» ночь. Воздух, пропитанный дымом сигар и ромом, сменился морозной хвойной свежестью, которая отрезвляла, но не разрушала странного тёплого чувства, угнездившегося основательно в груди Трубникова после танца.

Анна взяла его под руку, и они медленно пошли по пустынной улице. Его авто припарковано у неё во дворе: они пешком пришли сюда, и пешей прогулкой завершали вечер. Фонари отражались в лужах, оставшихся после недавнего дождя, и город казался декорацией к старому фильму.

– Анна, – сказал он, и голос его был хриплым, – мне нужно кое-что тебе сказать.

– Ya has dicho lo esencial, querido... – тонко усмехнулась она, подобная Еве, искушающей Адама. – Сиречь, «главное ты уже сказал»…

– Но есть и другое главное… Для меня не менее главное…

– Но и не более, надеюсь?

– Claro («разумеется»), сlaro… Я должен… я должен познакомить вас… – он сбился с ещё непривычного «брудершафта», но выкрутился, как и положено в разведке. – Вас обеих… Тебя с Катей!

Анна замерла. Она не ожидала этого. Казалось, лицо её молило – не сейчас, не после такого вечера, мы ведь вырвались за грань земного притяжения, преодолели жизнь, не хочется в неё возвращаться! Но – поётся в советской песне – «как безмерно оно, притяженье земли»…

– С Катей? – переспросила она, чисто по-женски, врождённо-коварно делая вид, что впервые слышит об этой теме. – С твоей дочерью?

– Да, – сказал он, и в голосе его послышалось отчаяние. – Она в больнице. Ранена. Я был у неё сегодня. И… я понял, что не могу больше нас скрывать. Я не могу жить так, будто тебя не существует. Будто ты или она – не части моей жизни.

Он замолчал, собираясь с мыслями.

– Вы мне очень дороги… Обе… Ты, Анна, и она… – путался он в «показаниях». – И Катя – моя дочь. Я не хочу, чтобы вы жили отдельно. Я хочу, чтобы вы познакомились. Я хочу, чтобы она тебя узнала. Я хочу… – он запнулся, – я хочу, чтобы ты стала частью моей семьи…

Анна смотрела на него расширенными зрачками настигнутой хищником жертвы, в глазах мелькнула крылатая перистая тень страха. Она тоже боялась. Боялась, что её не примут. Что она будет лишней. Что Катя не захочет увидеть в ней «новую маму».

– А она… она знает обо мне? – спросила Анна первое, что пришло в голову.

– Она знает, что ты есть, – сказал Трубников. – Она видела наше фото. Она сказала… – он усмехнулся, вспоминая, – она сказала, что я старый кобель, но она не против.

Анна рассмеялась – тихо, но искренне.

– Это от тебя, – сказала она. – Это твои гены. Про меня «старая сука» она не сказала – вот что значит «женская солидарность»!

– Возможно, – согласился он покладисто. – Но я не могу больше откладывать. Завтра я иду к ней. И я хочу, чтобы ты пошла со мной.

Анна посмотрела на него долгим взглядом. Потом кивнула.

– Хорошо, – решилась она, как в прорубь окунулась. – Я пойду. Я готова.

Трубников выдохнул, и чуть обмяк. Всё не как у людей: обычно обмякают от попавшей пули, а этот – от миновавшей…

– Спасибо, – сказал он. – По правде сказать, я очень боялся, что ты… Ну, ты… – он смаковал новое в их отношения слово, – откажешь…ся…

– Почему я должна отказаться? – спросила она. – Я люблю тебя, Иван ты мой Антонович. И если твоя дочь – часть тебя, амиго, значит, я должна её узнать поближе.

Он обнял её, прижал к себе, чувствуя, как дрожит её холодное плечо. Она поцеловала его в щёку, по-дружески, потом в губы, долго и совсем уже не по-дружески, страстно, и далее, легко ступая, пошла к своему подъезду.

– Приезжай за мной завтра в десять, – сказала она, обернувшись. – Я буду готова. И не опаздывай, Хуанито!

Он стоял на улице, глядя ей вслед, пока она не исчезла за дверью. Потом медленно, с тем же предательским хрустом в суставах, сел в свою «Волгу», завёл мотор и поехал домой.

Всю дорогу он думал о том, как скажет Кате. Как объяснит, что у него есть женщина, которую он любит. Как скажет, что она приедет завтра.

«Капитуляция, – думал он. – Полная капитуляция. Я сдаюсь на милость победителя. И победитель – это она. Моя дочь. Моя Кармен».

Он усмехнулся своим мыслям и нажал на газ.

«Ах, как противно звучит, – подумал он. – Но другого выхода нет. «Отшить» Анну сейчас, когда всё так… нет, это невозможно. Да и незачем. Я люблю её. И я хочу, чтобы Катя её узнала.

Белый флаг, – решил он. – Завтра я подниму белый флаг. И буду стоять и смотреть, как они решают мою судьбу».

Он ехал во внезапно распахнувшееся будущее на «правильной» «Волге» (только «ГАЗ-24-24», в «шпионской комплектации»13, всё остальное суррогат, вы же помните?!) по ночному городу, чувствуя, как в груди, там, где раньше выла сквозной трубой навытяжку пустота, начинает теплеть что-то новое.

 

***

Иван Антонович возник сутуловатым вопросом у входа в палату и чувствовал себя так, будто ему снова двадцать лет и он первый раз в жизни идёт на свидание. Он поправил шейный платок, потом поправил его снова, потом понял, что это бессмысленно, и просто мальчишеским жестом засунул руки в карманы.

– Иван Антонович, вы как будто на ковёр к начальству званы, – иронизировала Анна, стоя рядом с большой хозяйственной сумкой в руках. – Расслабьтесь. Она ваша дочь. Она не съест меня.

– Она съест, – мрачно пообещал Трубников. – Она креолка. Они едят профессоров гуманитарных наук на завтрак. Особенно тех, кто носит жемчуг.

Анна рассмеялась – легко, серебристо, как она умела.

– Тогда я буду самой вкусной профессоршей в её жизни, – самонадеянно сказала она и, взяв его за руку, шагнула в палату.

Катя сидела на кровати, уже не прислоняясь к подушкам. Её правая рука была на перевязи, но она уже пыталась шевелить пальцами – медленно, с усилием, морщась от боли. Увидев отца и незнакомую женщину рядом с ним, она насторожилась, как кошка, почуявшая чужака.

– Пап? – она перевела взгляд с него на Анну. – Ты не один?

Трубников кашлянул, прочищая горло.

– Катя, это... это Анна Сергеевна. Я тебе о ней говорил. Она пришла познакомиться. И... принесла тебе кое-что.

Анна шагнула вперёд, и в её руках зашуршал пакет – большой, бумажный, домашний, самодельный.

– Здравствуйте, Екатерина, – сказала она мягко, с той спокойной, но напускной уверенностью, которая всегда подкупала в ней. – Я принесла вам домашние пирожки с яблоками. И куриный бульон. В больнице, я знаю, кормят так, что даже здоровые становятся больными.

Катя смотрела на неё настороженно, но в глазах уже мелькнуло любопытство. Как в анекдоте – «так вот ты какой, северный олень!». Она как дочь, и любящая дочь, постоянно терялась в догадках, «испанским стыдом» стыдилась чего-то прячущего, и на этот раз неумело, потому что не по службе, прячущего отца. Она понимала в общих чертах, что папа решил поиграть в русскую рулетку любви с боевым патроном ещё раз, ибо с прошлого висок маленько зажил за 30 лет… Но только в общих чертах, не более того…

Пирожки с яблоками были лучшими амбассадорами в такой ситуации. Никакой не Энрике, чрезвычайный и полномочный, а самые простые пирожки, безо всяких полномочий, подкупающие своей бытовой обыденностью.

– Пирожки? – переспросила ягуаром напрягшаяся креолка. В ней боролись два чувства: с одной стороны, Катя очень любила отца, и поэтому хотела ему счастья, и радовалась его счастью. С другой стороны, Катя тоже… очень любила отца, и поэтому с креольской страстью ревновала (и ничего не могла с собой поделать) – за то, что в их мир на двоих влезает какая-то третья… Правда, справедливости ради, отмечала Катя, туда уже влез старлей Денис в тяжёлых кованых берцах, но это не считается, потому что влез, а не влезла, и третий, а не третья… Женская логика такова – мужчины, не пытайтесь понять!

– С яблоками? – переспросила дочь ягуаров.

– С яблоками и корицей, – подтвердила Анна. – Рецепт моей бабушки. Она была одесситкой. Говорила, что яблоки и корица – это любовь, которую можно съесть.

Катя моргнула. Потом улыбнулась особой улыбкой пумы, которая делала её похожей на Изабеллу в джунглях.

– Садитесь, – сказала она, указав здоровой рукой на стул. – Если там действительно пирожки с яблоками и корицей, мы можем даже подружиться.

Трубников выдохнул, сам не заметив, что задерживал дыхание.

Анна села на стул, поставила пакет на тумбочку и начала доставать содержимое. Пирожки, укутанные в чистую салфетку, бульон в термосе, несколько яблок, банка мёда.

– Я не знала, что вы любите, – сказала она, – но подумала: мёд полезен для крови, яблоки – для тонуса, а пирожки – для настроения.

Катя смотрела на всё это, и напряжение постепенно уходило из её развитой, подкаченной в спортзале, мускулатуры.

– Спасибо, – сказала она искренне. – Вы не обязаны были...

– Обязана, – мягко перебила Анна. – Вы – дочь человека, который мне дорог. А значит, вы тоже мне дороги. И я хочу, чтобы вы поправлялись. Быстрее.

Трубников стоял у окна, делая вид, что рассматривает больничный двор, особо интересуясь танцем ворон вокруг мусорных контейнеров. На самом деле он прислушивался к каждому слову, боясь, что вот-вот произойдёт что-то неловкое.

Но неловкости не было.

– Анна Сергеевна, – сказала Катя, беря пирожок и надкусывая его. – Ммм... вкусно. Правда. Как у бабушки. У меня бабушка, к слову сказать, из Кинешмы, она делала «семейки» со смородиной и черёмухой…

– Это как раз где я ходил босиком по шпалам рыбачить на… – с глуповатой улыбкой влез Трубников, но осёкся, понимая, что его не слушают. Обе. Они изучали друг друга, как две кошки, впервые столкнувшись нос к носу среди густой травы…

– Но ваши пирожки с яблоками, – белозубо улыбалась Катя, – это... это другое. Это... как дом.

Анна тоже улыбнулась, и в её улыбке была такая теплота, что Трубникову стало не по себе. Спелись! Сходу!

– Екатерина, – сказала профессорша, – я хочу вам помочь не только пирожками. Я слышала, у вас проблемы с рукой. Я когда-то ухаживала за своим мужем… Бывшим, покойным, – воровато поправилась она, с испугом глядя на Трубникова, – …когда у него был инсульт. Я знаю, как делать упражнения, как разрабатывать пальцы. Если вы не против, я могла бы приходить и заниматься с вами. Это поможет вам быстрее вернуться в форму.

– Ну, я не против, – засмеялась Катя, и улыбка её стала чуть озорной. – Только, Анна Сергеевна, предупреждаю: я плохой пациент. Я не люблю, когда меня жалеют. Я не люблю, когда мне говорят, что я должна лежать. Я не люблю...

– Я знаю, – перебила Анна. – Ваш отец говорил. Вы – креолка. Вы не умеете сидеть на месте. Вы всегда лезете в самое пекло. И вы носите под сердцем ребёнка, которого собираетесь родить, несмотря ни на что.

Катя открыла рот от удивления.

– Он вам всё рассказал? – спросила она, глядя на отца.

Трубников покраснел. Он редко краснел, но сейчас это было заметно даже при тусклом больничном свете.

– Я должен был, – сказал он, пожав плечами. – Она должна знать, с кем имеет дело.

– С кем? – усмехнулась Катя. – С сумасшедшей креолкой, которая лезет на штурм, будучи беременной?

– С сильной женщиной, – мягко поправила Анна. – С той, которая не сдаётся. Я восхищаюсь вами, Екатерина. Вы – та, кем я хотела бы быть в молодости. Но я была слишком робкой. Слишком правильной. А вы – настоящая.

Катя смотрела на неё, и в её глазах постепенно таяла последняя настороженность.

– Анна Сергеевна, – сказала она, – можно я буду называть вас... ну, просто Анной? Если мы будем заниматься моей рукой, мне как-то неловко по имени-отчеству.

– Анной, – кивнула гостья. – И я буду называть вас Катей. Если вы позволите.

– Позволяю, – улыбнулась Катя. – А теперь давайте посмотрим, что там с этой рукой. Потому что, если я не научусь двигать пальцами, я не смогу держать моего ребёнка. А это, знаете ли, не вариант. Мужикам же не доверишь, сами понимаете!

Трубников стоял у окна и смотрел на них.

Анна, сидя на краю кровати, аккуратно, с профессиональной нежностью массировала пальцы Кати, помогая ей сгибать и разгибать их. Катя морщилась от боли, но терпела. И они разговаривали – о книгах, о музыке, о том, как Анна в молодости была в Испании, о том, как Катя в детстве мечтала стать лётчицей.

И Трубников чувствовал, как на душе становится легко. Впервые за много лет.

Две женщины, которых он любил – каждую по-своему, – сидели рядом и находили общий язык. Катя, его бешеная креолка, её тёмные глаза больше не метали молнии. Анна, его тихая, мудрая донья, больше не казалась чужой в этом мире.

Трубников отвернулся к окну, чтобы скрыть влажные глаза. За стеклом падал снег – первый, робкий, октябрьский. Он кружился в свете фонарей, как стайка белых бабочек. Он обернулся и посмотрел на своё «бабье царство». Анна что-то шептала Кате, и Катя смеялась. Смеялась – легко, свободно, как смеялась когда-то её мать.

Через час Анна собралась уходить. Катя уже устала – после упражнений она выглядела бледной, но улыбалась.

– Спасибо, Анна, – сказала она. – Правда. Я уже чувствую, что пальцы лучше двигаются. Вы волшебница.

– Я просто умею ждать и не торопиться, – ответила Анна. – Это главное в таких делах. Медленно, но верно.

– А можно я попрошу вас об одной вещи? – спросила Катя.

– Конечно!

– Присмотрите за ним, пока я тут… – Катя кивнула на отца. – За этим старым тонти́то14. Я чувствую, он что-то задумал. У него такие глаза, когда он задумывает что-то безумное. Я его знаю. Он полезет туда, куда не надо. И он не вернётся, если его не остановить.

Анна посмотрела на Трубникова. Тот стоял у окна и делал вид, что не слышит. Но по его напряжённой спине было видно – слышит.

– Я присмотрю, – сказала Анна. – Обещаю. Я не дам ему пропасть. Потому что, как я уже говорила, я умею ждать. И я буду ждать его. Сколько потребуется…

– С яблоками и корицей, – прошептала Катя, когда Иван и Анна ушли. – Мама, ты бы одобрила. Ты бы точно одобрила.

 

5.

 

Екатерина Ивановна как в воду глядела на своей больничной койке: и дня не прошло, как Трубников с масляным взглядом притаившегося хищника пригласил свою последнюю любовь на симфонический концерт, сопровождающий российский гастрольный тур скрипача Мигеля де ла Круса. Сперва всё выглядело безобидным до старческой травоядности:

– Боже мой! – разумеется, воскликнула Анна. – Это изумительно!

– Что же тут изумительного, Аннушка? – смутился сеньор Трухильо. – Мы с тобой не первый день знакомы, ты культурный человек, я подумал, что тебе было бы приятно…

– Да, разумеется, но Мигель де ла Крус – всемирная звезда скрипки! Как тебе удалось достать билеты, Хуанито?! Это же, наверно, запредельно дорого, для нас, пенсионеров…

– Нет, – смутился Трубников, – это не дорого, пусть это тебя не волнует… Это вообще бесплатно. Это личное приглашение. Мигель сам пригласил меня на свой концерт. Прислал контрамарки в светскую ложу. Мы с ним... ну, мы старые знакомые. Впервые я его встретил, когда ему было два годика… Само собой, в сопровождении родителей, и он, конечно, не запомнил, но потом…

Почему-то Трубников умолк, не желая продолжать. Анна поняла и поддержала его молчание своей трескотнёй, нарочито-женской, делано-наивной:

– Ты знаешь Мигеля де ла Круса? О, какой же вы человек-загадка, сеньор из Кинешмы! Крус – мировая знаменитость, его называют «испанским Паганини», и вдруг скромный переводчик с испанского…

– Ну, не буду прибедняться, не такой уж я скромный… Жизнь помотала, кое с кем познакомила… Я знаю его не как знаменитость, я знаю его как мальчика из несчастной банановой республики, которого я там и увидел впервые...

Далее Трубников рубил, как в анкете, телеграфным стилем. Он не хотел вспоминать. Должен, но не хотел. Потому сообщал «на минималках»:

– Его отец был коммунистом. И его убили люди ЦРУ.

Анна замерла, придвинувшись ближе.

– Расскажите, – попросила она, понимая, что Ивану сейчас это нужно, несмотря на все его увёртки и гримасы.

– Отца Мигеля убили люди, которыми командовал El Perro – «пёс». Так называемый «чёрный эскадрон», латиноамериканская классика, которую я хотел бы забыть…

– Я латинистка, мне приходилось читать про «чёрные эскадроны», это действительно страшно… Даже читать – не подходя к ним ближе, чем на три континента…

– Так вот, El Perro – кличка, как вы понимаете, позывной, а звали его, «по пачпорту», Хорхе Гонзалес. Обычно его коллеги торгуют наркотой, детьми, органами для пересадки, но Хорхе был не такой. Его вырастили иезуиты. У них там был целый выпуск этого созвездия гончих псов, плеяды бультерьеров Ватикана… И он считал себя католиком. Насчёт «католика» он, конечно, ошибался, но случая его переубедить мне так и не выпало… Такой, знаете, идейный человек, который видел в «барбудос» слуг дьявола, метался по свету, служил в ЦРУ и уничтожал коммунистов по всей Латинской Америке. Обычно люди ЦРУ убивают всю семью врага. Такова их должностная инструкция, и неспроста, неглупыми тварями она составлялась, как вы, Анна Сергеевна, увидите из дальнейшего рассказа...

Трубников сделал паузу, давая улыбнуться, расправить в оскале нетопырьи крылья своему чёрному юмору.

– Но Хорхе Гонзалес был плохим, но католиком. Большинство его коллег – сатанисты, а вот лично он думал, что убивает не людей – а поганых «гузанос», «червей», врагов своей страны.

– Разве так бывает?!

– Бывает и не только так – быт вообще причудлив на разные вычурные экзотизмы, дорогая моя Анна Сергеевна! – с чувством глубокого разочарования в жизни выдохнул Трубников. – В общем, этот бешеный пёс, El Perro, отца Мигеля убил – и жестоко, публично, чтобы все видели, что бывает с коммунистами. А мать с младенцем оставил в живых.

Анна вздрогнула.

– Но зачем? – совершенно неожиданно спросила она. – Зачем оставлять свидетелей?

– Затем, – ответил Трубников, и голос его стал жёстче, – что он считал себя благородным. Он думал: «Я убил врага. Женщина и ребёнок не виноваты». Он не понимал, что ребёнок вырастет и будет мстить. Он не понимал, что мёртвые уходят, а живые остаются.

Анна смотрела на него, затаив дыхание.

– Что же случилось дальше?

– Ни одно доброе дело не остаётся безнаказанным, – сказал Трубников, горько, горчично и лимонно оскалясь в подобии вымученной улыбки. – Мы, строители коммунизма, по всему миру на своей шкуре это проверили. Много добрых дел сделали мы разным чучмекам, и потом недоумевали по-евангельски: «за какое из этих дел хотят они забросать нас камнями?». Но жизнь богата вывертами – иной раз и так бывает, что наказание за доброе дело приходит и к нашему врагу… Понял это и старина Хорхе, одряхлевший и спившийся El Perro, но поздно... Хотя, впрочем… Ему поздно было всегда!

Анна покрыла тёплой своей ладонью вспышку настоявшейся, как вино в погребе, старой ненависти, столь живо вспыхнувшей в глазах Трубникова…

– Мальчик вырос. У него был талант. Нечеловеческий талант. И Хорхе, видя в нём своего воспитанника, оплатил его учёбу в консерватории. Он считал, что помогает бедной вдове убитого им «quijote» – «правдоискателя», что это его маленькое искупление. Мальчик всю жизнь думал, что его отца убили коммунисты. Что это они, красные, убили его отца, а Хорхе – его спаситель, его благодетель. Он вырос с этой ложью. С этой сладкой, удобной ложью, которая позволяла ему думать только о музыке.

– Но разве мать не рассказала сыну, что…

– Мать боялась за себя. Но больше, разумеется, за сына. Она боялась, что маленький мальчик поспешит с местью, с вендеттой – не рассчитав силёнок. Она боялась, что Хорхе перестанет помогать – и мальчик сгниёт в воняющих гнилыми бананами трущобах, как большинство жителей Сан-Матео. В Сан-Матео для человека только два выхода, только два… Или идти в «красные», попытаться вытащить всех; или в «чёрный эскадрон» – чтобы вытащить лично себя… Третий путь я не рассматриваю как путь… Умереть от наркотиков голодным торчком на картонных циновках с банановыми трафаретами-логотипами – мне кажется, не путь, а как раз отсутствие оного…

Трубников замолчал, но Анна, заворожённая и заинтригованная историей, требовательно смотрела на него.

– И вот пришла пора матери умирать, – былинно продолжил Трубников. – И она не хотела уйти на тот свет с такой ложью. В предсмертной исповеди она призналась уже взрослому сыну, что его благодетель, старина Хорхе, – убийца его отца. А заодно и всей Анчурии. Она сказала ему всё. Как добрый tío Хорхе пытал… А он хорошо пытал, он был иезуитом, наследником средневековой инквизиции… Как tío Хорхе расстреливал. Как он терпел, перебирая католические чётки, когда его люди насиловали женщин и убивали детей. И повторял, споря сам с собой:

– Это нужно… Это необходимо… Иначе придут «красные» и осквернят алтари…

Он был неглупый человек, и с задатками рыцарского благородства, с задатками дона Кихота, никогда не увиливал от боя с мельницами, но почему-то он не понимал, что бесконечные пытки и бессудные расправы тоже оскверняют алтарь в костеле… А мать Мигеля умолкла, казалось, навеки – но умирая, всё же рассказала сыну, что Хорхе – это не благодетель. Это чудовище.

– Боже, Боже, как страшно жить…

– А знаете, что происходит потом? – спросил Трубников, и в голосе его появилась странная, почти мистическая интонация, которую Анна слышала у него лишь несколько раз. – Странная смерть старины Хорхе! Они умерли с матерью Мигеля не в один день, но очень, очень близко по времени... Совпадение? Может быть...

Он пожал плечами.

– А как умер Хорхе?

– Упал с лестницы, – сказал Трубников, и усмехнулся – не зло, а скорее задумчиво. И дурашливо округлил глаза: – Не, ну может быть, вполне себе… Может быть: поместье на доллары Иуды он строил в молодости, и, считая себя «крутым», мраморную лестницу тоже сделал очень крутой... Когда он постарел, ему, с палочкой-то, а то и со стариковскими «ходунками», стало трудно ходить по такой крутой лестнице... Может, он и сам не удержал равновесия с перилами, может быть... Полиция Анчурии так и посчитала. Старость. Болезнь. Несчастный случай.

Он повернулся к Анне, и его глаза стали такими же тёмными, как ночь в Кордильерах.

– Но слишком уж близко по времени, – зловеще намекал он. – Смерть исповедовавшейся сыну матери – и это падение по мраморным ступенькам больного, гнилого старика. Слишком близко. Вы не находите?

Анна молчала.

– Я ничего не хочу утверждать, – перебил её молчание Трубников. – Я просто рассказываю историю. Историю о том, как католик Хорхе Гонзалес оставил в живых мать с ребёнком, потому что считал себя благородным. И о том, как этот ребёнок вырос и стал великим скрипачом. И о том, как старина Хорхе умер от несчастного случая. Совпадение? Возможно.

Он посмотрел на Анну, и в его глазах мелькнула искорка, которую она так любила – искорка старого разведчика, который всегда знает больше, чем говорит…

– Но я, как и все глупые старики, заболтался о прошлом, о делах давно минувших дней, а хотел поговорить совсем о другом: удостоит ли меня чести моя прекрасная донья посетить со мною концерт Мигеля в нашей филармонии?!

– И ты ещё спрашиваешь, боби́то?! Да кто ж от такого предложения может отказаться?!

 

***

Вечерний воздух был прозрачен и холоден, как горный хрусталь. Москва казалась декорацией к старому, доброму фильму – фонари горели мягким жёлтым светом, машины скользили по мокрому асфальту, и где-то вдалеке, за шпилями высоток, зажигались огни.

Трубников и Анна Сергеевна вышли из такси у входа в филармонию. Он был в своём любимом клетчатом пиджаке и шейном платке цвета тёмной вишни, она – в длинном вечернем платье изумрудного шёлка, которое делало её моложе лет на двадцать. Анна всегда умела одеваться, но сегодня она превзошла саму себя – платье с открытыми плечами, тонкая нитка жемчуга на шее, волосы уложены в высокую причёску с лёгкой, почти небрежной элегантностью.

– Вы сегодня прекрасны, querida, – сказал Трубников, подавая ей руку. – Если бы я был на двадцать лет моложе, я бы не позволил никому подойти к вам ближе, чем на десять метров.

– А если бы я была на двадцать лет моложе, – улыбнулась Анна, принимая его руку, – я бы заставила вас танцевать до утра. Но мы уже не те, Иван Антонович. От нас обоих осталась только способность ценить хорошую музыку и хороший концерт.

Они вошли в фойе. Огромный, сверкающий хрустальными люстрами зал был полон людей – дамы в вечерних туалетах, мужчины во фраках и смокингах, лёгкий гул голосов, смех, звон бокалов. В буфете, за столиками с белыми скатертями, подавали шампанское и канапе, и вся эта атмосфера праздника высокого искусства, казалось, поднимала их над суетой повседневности.

Анна оглядывалась с неподдельным восторгом.

– Боже, как здесь красиво! – прошептала она. – Иван Антонович, вы знаете, я была здесь много раз, но мне кажется, что это дворец из сказки. И сейчас – такое же чувство.

– Дворец, – согласился Трубников. – Только вместо фей здесь музыканты. А вместо волшебства – музыка.

Они подошли к стойке, взяли по бокалу шампанского, и Трубников уже собирался рассказать что-то о своём первом посещении филармонии в семидесятых, когда к ним подошёл администратор – высокий, подтянутый мужчина в идеально сидящем чёрном костюме.

– Сеньор Трубников? – спросил он с лёгким испанским акцентом.

– Да, – ответил Трубников, чуть насторожившись.

– Маэстро Мигель де ла Крус просил вас и вашу очаровательную спутницу заглянуть за кулисы перед началом концерта. Он будет счастлив видеть вас.

Анна замерла, держа фужер в руке, и посмотрела на Трубникова с таким выражением, будто он только что сообщил ей о крупном выигрыше в лотерею.

– Маэстро де ла Крус? – переспросила она, и голос её чуть дрогнул. – Тот самый? Испанский Паганини?

– Да, сеньора, – подтвердил администратор. – Он сказал, что вы – особенные гости сегодняшнего вечера.

– Идёмте, – сказал Трубников, пряча улыбку в усы. – Нельзя заставлять маэстро ждать.

За кулисами было шумно, тесно и пахло деревом, лаком и потом – особым запахом закулисья, который Трубников любил с молодости. Кто-то настраивал виолончель, где-то звучала гамма, мелькали чёрные фраки и цветные вечерние платья музыкантов.

Мигель де ла Крус стоял у зеркала в своей гримёрной, поправляя фрак. Увидев Трубникова и Анну, он широко улыбнулся, отложил смычок и шагнул навстречу.

– Иван Антонович! – воскликнул он с искренней теплотой. – Какая встреча! Вы как будто не изменились ни на день! Всё тот же шейный платок и тот же взгляд старого лиса!

– А вы, Мигель, – усмехнулся Трубников, пожимая ему руку, – стали ещё более знаменитым. Теперь вы не просто скрипач из Анчурии, вы – испанский Паганини.

– Бросьте, – отмахнулся Мигель. – Я всё тот же мальчик из джунглей, который мечтал играть, чтобы его слышали. Просто теперь меня слышит весь мир.

Он перевёл взгляд на Анну, и его глаза засияли ещё ярче.

– А это, должно быть, та самая женщина, о которой вы мне рассказывали? – спросил он, беря её руку и поднося к губам. – Сеньора Анна? Я много слышал о вас. Вы так же прекрасны, как я себе представлял.

Анна покраснела – легко, чуть заметно, как краснеют девушки в самом нежном возрасте, когда слышат искренние комплименты.

– Я даже не знаю, что сказать, маэстро, – прошептала она. – Это такая честь...

– Честь для меня, – возразил Мигель, – что вы пришли послушать мой концерт. Я обещаю, что сегодня буду играть особенно для вас. Для вас обоих.

Он отпустил её руку и, повернувшись к Трубникову, сказал уже другим, более деловым тоном:

– Иван Антонович, разрешите, я покажу вам кое-что. Это займёт всего минуту.

Он взял Трубникова под локоть и невзначай отвёл в сторону, чтобы Анна, увлечённая разговором с ассистентом маэстро, который показывал ей старинную скрипку работы Гварнери, не заметила их ухода.

– Ты знаешь, кто сегодня в зале? – тихо спросил Мигель, и в глазах его зажглись холодные огни.

– Догадываюсь… – ответил Трубников, не сводя глаз с него.

– Чрезвычайный и полномочный посол Анчурии, – Мигель произнёс это с такой интонацией, будто пробовал на вкус яд, – находится в VIP-комнате. Пьёт там текилу, представляет из себя важную персону. Комнату охраняют, но члены сценической труппы имеют свободный проход.

Он вытащил из кармана маленький пластиковый бейджик с надписью: «Мигель де ла Крус – труппа».

– Теперь вы член моей труппы. Я думаю, вам будет интересно повидаться, через столько лет, со старым знакомым, сыгравшим такую роль в судьбе вашей жены…

Трубников медленно взял бейджик. Пальцы его дрогнули – самую малость, но Мигель заметил.

– Вендетта, sangre por sangre малыш? – понимающе кивнул Трубников в креольском жесте кровной мести.

Он поднял правую руку на уровень груди, выпрямил большой палец и мизинец, остальные прижал к ладони – и на мгновение замер в этом жесте. Ладонь была повёрнута вперёд, как будто он показывал врагу невидимую корону. Или как будто держал в пальцах два клинка.

– Sangre por sangre! – ответил скрипач, и в его голосе зазвенела сталь. А жест la corona criolla он повторил, как в синхронном плавании, невероятно точным подобием…

– Энрике Фернандес де ла Торре, – сказал Мигель, и голос его стал жёстким, как сталь. – Он был капитаном хунты в Ла-Пасе. Он командовал расстрелом на стадионе. Он лично отдавал приказы. А теперь стал послом. Дипломат. Свободный человек. Пьёт текилу в Москве и слушает мою музыку. По долгу службы. А так-то он моей музыки не любит: такие, как он, не любят ничего прекрасного…

– И ты за это ему мстишь?

– Мщу не я. И не за это.

Трубников сжал бейджик в кулаке.

– Он не просто старый знакомый, – сказал он. – Он – последний. Последний, кто остался в живых из той операции.

– Тогда иди, – сказал Мигель. – Ты свободен. Всё, что ты сделаешь, – не имеет ко мне отношения. Я просто скрипач, который просит старого друга заглянуть за кулисы.

Трубников кивнул, сунул бейджик в карман пиджака и, прихрамывая, опираясь на свою старую трость, пошёл обратно к Анне.

Они вернулись в зал за минуту до начала. Анна сияла – она ещё не отошла от встречи с маэстро и не заметила, что Трубников отлучался на несколько минут дольше, чем следовало.

– Иван Антонович, вы представляете, он показал мне скрипку! – восторженно шептала она. – Настоящий Гварнери! Семнадцатый век! Он сказал, что она звучит как голос ангела!

– Как голос ангела, – повторил Трубников, садясь рядом. – Звучит прекрасно…

Оркестр уже настраивался, и дирижёр вышел на сцену. Зал замер. Свет померк. И тогда, когда первые звуки зазвучали, когда смычок Мигеля де ла Круса коснулся струн и зал наполнился нечеловеческой, божественной красотой, – Трубников поднялся с места и, прихрамывая, опираясь на трость с затаённым внутри стилетом, направился к выходу из ложи.

Анна не заметила его ухода. Она была уже не здесь. Она была в музыке, в этой испанской страсти, которая разливалась по залу, как горячее вино.

Коридоры филармонии были пустынны – все слушали концерт. Трубников шёл медленно, чувствуя, как спина болит после недавней операции, как ноют колени и как в груди, глубоко, там, где он прятал свою боль тридцать лет, закипает холодный, ровный гнев.

«Энрике Фернандес де ла Торре, – думал он. – в этом мире нет справедливости! Ты всегда убивал долго и мучительно… начинал с удара молотком по пальцам… Потом по коленным чашечкам, кувалдой… В ухо – спицей для вязания… А сам ты умрёшь быстро… Увы! Потому что в этом мире нет справедливости…».

Он подошёл к двери, за которой стояли два охранника – грубовато-коренастые, смуглые, угловато-скуластые, видно, что «лос-лья́нос»15, парни, только вчера сменившие сомбреро и пончо табунщиков на чёрные, как в похоронном бюро, костюмы. Они переглянулись, заметив его бейдж.

– Quién es usted? – спросил один из них, преграждая путь. Для члена труппы он казался слишком старым. И вообще вызывал смутные сомнения…

– Soy de la compañía del maestro de la Cruz, – затараторил Трубников на чистом, безупречном испанском, играя недалёкого простачка-лакея, южноамериканского Фирса в вишнёвом саду, саду «капули» – экваториальной вишни... – Tengo que pasar. Asuntos técnicos detrás del escenario16.

Он бормотал почти гипнотически, ввергая простаков из пампасов в транс, за его голосом лакея Фирса таилась сталь и магия непреодолимой воли, которая всегда проводила его даже не через, а попросту сквозь любые посты. Охранники переглянулись и пожали плечами. «Свой», – решили они, загипнотизированные. И пропустили без лишних вопросов...

VIP-комната была обставлена с тем специфическим вкусом, который отличает все VIP-комнаты в мире – зеркальная мебель, белые кожаные диваны, инкрустированные глянцевые столы. На столе стояла бутылка дорогой текилы и несколько бокалов.

За столом, развалившись в кресле, сидел мужчина. Ему было под семьдесят, но он выглядел крепким, смуглым, с седой щетиной, часть лица, в одном месте грубо выдранная с мясом, шершаво зарубцевалась. Он обладал тяжёлым взглядом человека, который привык, что его боятся.

Энрике Фернандес де ла Торре пил текилу и смотрел на небольшой экран, где транслировался концерт. Он не любил симфоническую музыку. Он был здесь только потому, что того требовал протокол – посол Анчурии обязан выступить перед концертом своего прославленного земляка, такова политика! И он выступил. Красиво, эмоционально, по-креольски ярко. Несведущие подумали, что он большой фанат маэстро. Он умел играть, и сейчас играл свою роль, был в своей тарелке…

Увидев Трубникова, он поднял рассечённую давным-давно пещерной Пача-мамой бровь.

– Quién eres? – спросил он, не вставая. – Как ты сюда попал?

 

***

– Buenas noches, señor embajador, – начал Трубников на безупречном испанском, войдя в комнату и слегка приподняв трость в приветственном жесте. – Я Игнасио Суарес, новый администратор маэстро де ла Круса. Маэстро просил передать вам его глубочайшее почтение и этот маленький сувенир...

Он протянул руку к внутреннему карману пиджака, но Энрике Фернандес де ла Торре даже не взглянул на него. Он сидел в кресле, глядя в экран, где играл Мигель, и лениво помешивал неуместной, нелепой коктейльной трубочкой текилу в коническом стакане. Смуглая, обветренная кожа, глубокие морщины смотрелись как «grietas» – трещины на высохшей земле, а седые, густые волосы, липко, лаково зачёсанные назад, открывали высокий властный лоб, сечёный продольными линиями-складками. Глаза – жёлтые и хищные зрачки старого ягуара… Матёрая зверюга!

Он был одет в безупречный тёмно-синий костюм, сшитый явно в Италии или Испании, – дорогой, мягкий, сидящий идеально. Белая рубашка с французскими манжетами, запонки из тёмного оникса, лакированные туфли, блестящие, как зеркало. Но он не европеец – что сразу подмечал опытный глаз: вместо галстука – шейный платок, однако не такой, как у Трубникова, а вызывающе-яркий, алый, с вышитым узором, напоминающим индейские орнаменты. На правом запястье – тонкий браслет из грубого серебра, с тёмными камнями, похожими на обсидиан, и с маленькими фигурками ягуаров. На пальце левой руки – массивное кольцо с крупным изумрудом в старинной оправе, потемневшей от времени.

Рядом с ним, на журнальном столике, лежала шляпа – не европейская фетровая, а мягкая, чуть поношенная шляпа из paño, которую носили крестьяне в Андах. И трость, на которую он опирался при ходьбе, трость, которая теперь псино замерла, прильнув к его брючине, была сделана из тёмного дерева, а набалдашник в виде головы пумы, тонкой резьбы и обычного для Южной Америки символа власти и силы…

– Да ладно, Хуан, – сказал он, не оборачиваясь. Голос скрипел сухим и ровным тембром с привкусом сахарного тростника на зубах. – Я стар, но не слабоумен. Я тебя сразу узнал, ты мало изменился.

Трубников замер на полуслове. Потом медленно убрал руку из кармана, усмехнулся – криво, чуть горько – и сел напротив, положив трость на колени.

– Спасибо за комплимент, Энрике. Ты тоже выглядишь неплохо. Для человека, который должен был умереть лет тридцать назад.

Посол, наконец, «соблаговолил удостоить» – уставился в упор прожигающим взглядом, как будто сигару «бычковал» в глаз собеседника. В кошачьих зрачках не просматривалось страха, только усталость и странное, почти насмешливое любопытство.

– Ты пришёл убить меня, Хуан? – спросил он, отставляя на белоснежную ажурную льняную салфетку хрустальный грановитый стакан. – Или просто поговорить о старых временах?

Энрике усмехнулся, и в усмешке его было что-то звериное, древнее. Он медленно, со скрипом в суставах, поднялся с кресла, опираясь на свою трость, и дёрнул за её рукоятку: на свет выскользнуло жало стилета, тонкое, острое, хищно поблёскивающее в свете множества рассыпчатых светильников. Полная симметрия того, с чем пришёл к нему Трубников!

– Я дам тебе удовлетворение, – сказал он, и голос его стал ниже, в нём появилась та самая сталь, которая когда-то приводила в трепет всю Анчурию. – Сейчас мы посмотрим, кто из нас лучше сохранился до глубокой старости. Мы не так ловки, как в восьмидесятых, но мы оба старики, так что – шансы уравниваются... Но вначале послушай, что я тебе скажу.

– Я на концерте, – сказал Трубников, не двигаясь с места. – И хотел бы успеть послушать лучшую скрипку Анчурии.

– Ещё успеешь, – отмахнулся Энрике, садясь обратно и пряча стилет в трость. – Мальчик играет долго. Я так понял, что он всё же догадался, кем был его отец, не так ли?

– А это ты у него спросишь, – ответил Трубников. – После того, как мы с тобой закончим.

Энрике грубовато фыркнул, как ломовая лама на водопое, налил себе ещё текилы и, не предложив гостю, выпил залпом.

– Ну, ладно, ладно, – сказал он, каким-то детско-неряшливым, пухлым, одутловатым жестом обводя-отирая губы. – Я на мальчика не в обиде, кровь есть кровь. По правде сказать, Хуан, я хотел тебя увидеть! Знаешь, за эти годы я разочаровался в американцах. Они не дали моему народу ни свободы, ни процветания, ни перспективы. Не смогли сохранить даже мечты о лучшем будущем. Я хотел тебя встретить, чтобы сказать: я сожалею о своей работе на них.

Трубников медленно наклонил голову. В его груди, там, где тридцать лет спала боль, сейчас слащаво свистел ацтекский костяной свисток смерти, гундели ритуальные барабаны инков, изготовленные из вздувшихся на солнцепёке трупов...

– Боюсь, что поздно, – сказал он угрожающе-тихо. Так тихо, почти неслышно, рычит волкодав, когда собрался рвать горло жертве до смерти: а громко лающие не кусают…

– Понимаю, Хуан, старина, понимаю! – Энрике откинулся на спинку кресла и уставился в потолок, где играли отражённые от зеркальной мебели блики-зайчики. – Если бы я учился в школе, я знал бы историю Анчурии. Знал бы хотя бы то, что написал про неё О. Генри. Но я не учился в школе, Хуан! Я мальчишка из трущоб, меня учили только иезуиты, а у них специфическая учёба. И потом: мальчик из трущоб смотрел на белые виллы и очень хотел себе такую же. А коммунисты бы мне такой не дали.

– Американцы дали? – спросил Трубников, и в голосе его послышалась особая, злая ирония, с которой палач норовит общаться с жертвой перед казнью, чтобы потом в снах не приходила.

Энрике усмехнулся и покачал головой:

– Как тебе ответить? И да, и нет. Понимаешь, я ведь раньше думал, что в борьбе за роскошь сперва борьба, а дальше беззаботная роскошь.

– А потом что случилось? – с внешней скукой, но внутренне очень заинтересованно, напрягшись, спросил Трубников.

– Потом я понял, что в борьбе за роскошь – борьба всегда, а беззаботная роскошь – никогда. Ты победил одних конкурентов – выходят другие, помоложе. Их легко узнать, даже предсказать – они ведь очень похожи на молодого тебя! И всё опять по новой… Джунглям плевать, скольких ты им скормил: они всегда голодны, и ты всегда кажешься им только пищей…

– Ну, ты-то не пища, не скромничай, ты повар!

Энрике проигнорировал эту подначку, прикрыв утомлённо чуть фиолетовые, как бы тенями подведённые, веки, намекавшие на почечную болезнь.

– И погрязаешь в этой кровище и дерьме, год за годом, потом счёт на десятилетия... Однажды понимаешь, как я: дальше этой кровавой каши капитализм тебя никуда уже не пустит, ничего уже не даст! Белая вилла на лазурном берегу – мираж, Хуан. Она белая только снаружи, а внутри это заблёванный, измазанный гуано и кровью, гнойный нарыв… Сколько бы ты ни шёл к белой вилле – она всегда только временный трофей. И никогда не дар навсегда. Если бы я знал это в молодости, моя жизнь сложилась бы иначе.

Трубников молчал, глядя завораживающе, как кот на мышь. В его голове сполохами метались картины прошлого: Изабелла, её улыбка, её горячие, как пламя, глаза. И стадион в крови. И кровь. И дым. Другие стадионы: растоптанная гитара и раздробленные в фарш руки Виктора Хары…

Иван Антонович вспомнил, как радовался каждой южноамериканской хунте «чёрный академик» Сахаров в Москве, этот «доктор Зло», безумный изобретатель из американских комиксов, как он потирал сухонькие ручонки, с виду такой некровожадный, такой одуванчиковый… А в доме поэтессы-шестидесятницы Беллы Ахмадулиной пили за здоровье генерала Пиночета:

– Если бы не Пиночет, – объяснил муж Беллы, – в Чили всё бы стало как у нас!

И вот теперь старый враг и «кровник», «enemigo de sangre» Трубникова, эль-капитанэ чёрного эскадрона, говорит нечто обратное: «Если бы не я, то у нас бы не было, как у нас…».

Жизнь – такая штука: сделай что-то или не сделай, в обоих случаях под занавес будешь жалеть…

Энрике необычно-бодро для его возраста разливался соловьём:

– И теперь я спрашиваю: на что растрачены все мои труды и годы?! Только лишь на то, чтобы превратить жизнь в прожорливые, ненасытные, а главное – совершенно безмозглые джунгли?

– Это ты у меня спрашиваешь, каудильо недоделанный?

– Нет, конечно, нет… У самого себя… А тебе, Хуан, имело бы смысл спросить о том же у себя.

– Тогда откровенность за откровенность, Энрике, – выдавил из себя Трубников, и голос его стал глуше, тяжелее. – Я тоже разочаровался в мечтах юности. Наша мечта – мираж, а ваша органична: примата над приматами, выродка над выродками, тупицы над тупицами. Когда я был молод, я очень сильно переоценивал людей. А того единственного человека, который мог считаться человеком, – ты убил.

– Я сожалею, – сказал Энрике, и в голосе его впервые послышалась искренняя нота.

– Я тоже, – ответил Трубников, глядя ему прямо в глаза. – Наверное, люди достойны только одного: быть «гузанос», «червями» – такими, какими вы их видели, и вы их делали. Мы квиты, Энрике. Американцы предали тебя, а Горбачёв продал меня, чтобы облизать вилку для лобстеров. Умри с миром, Энрике, с точки зрения идеологии, мы квиты.

Он медленно встал, опираясь на трость. Энрике тоже поднялся, разминая плечи и руки перед ножевым боем.

– Наверное, ничего сделать нельзя… – утешил врага Трубников. – Злые люди убивают добрых, потому что они злые: причина, согласись, уважительная… Добрые могли бы в отместку убить злых, но чем они тогда будут отличаться?! Потому добрые обречены нянчиться, перевоспитывать, убеждать, заклинать, умолять – и после всего этого умирать от руки злых, руки, никогда не мешкающей…

– А ты себя к каким относишь, Хуан? – с препарирующей улыбкой натуралиста поинтересовался командир «чёрного эскадрона». – К злым или добрым?

– К бывшим… – малопонятно ответил Иван Антонович.

– А всё же, всё же... – сказал Фернандес де ла Торре, и в голосе его появилась почти детская, потерянная интонация. – Скажи мне только одно, Хуан, объясни: зачем вы назвались безбожниками?! Скольких хороших людей, сколько добрых католиков вы оттолкнули от себя в лапы настоящих безбожников, тех, которые янки и гринго, и поклоняются сатане! Зачем вы так с нами поступили?! Я искренне верил, что сражаюсь за католический крест! А оказалось, что я сражался за однополые браки и гей-парады в моём родном Сан-Матео. За коронованный дьяволом абсолютизм педофилов с острова Эпштейна… Может быть, я и глуп – но разве вы были умны?! Скажи, чтобы поставить все точки, зачем вы так сделали?

Трубников замер. Он посмотрел на Энрике Фернандеса де ла Торре, на этого старого, уставшего человека, который всю жизнь убивал во имя креста, а оказалось – во имя доллара. И вдруг он почувствовал не злость, а странную, почти всепрощающую усталость.

– Энрике, Энрике… – посетовал он, опустошённо покачивая головой. – Прошло много лет, и я уже не помню. Не могу вспомнить, зачем мы так сделали… Да и какое это уже имеет значение, когда и у вас, и у нас остались только черви-гузанос? Красный флаг давно спущен над Кремлём, а в вашем кафедральном соборе в Сан-Матео давно служат чёрные мессы...

Он сделал паузу и, глядя на настенный экран, где вдохновенно, распаляясь и взмокнув, запредельно-волшебно играл Мигель на скрипке Гварнери. И тихо довесил, как бы пропел под струнный аккомпанемент:

– Мы оба проиграли, Энрике. Только ты проиграл жизнь. А я – веру в людей. Пожалуй, моё хуже…

– Я не хочу этого делать, но к этому толкает меня вся моя судьба и всё моё воспитание… – Энрике широким жестом коммивояжера выложил на полированный до зеркальности, до водяной полноты отражений в полировочном глянце стол свой кожаный, дипломатически-неприкосновенный, рептильный на ощупь кейс. Маленьким золотым ключиком отцепил его от запястья, к которому тот крепился ювелирно-изящным браслетом.

– Тяжела жизнь буржуев! – ёрничал Иван Антонович. – Сумки – и те в наручниках! Отстегнёшь – сопрут. Не отстегнёшь – в драке мешает…

– Не клоунничай, Хуан, для тебя стараюсь…

– Ну, смотри только не взопрей, для меня стараючись…

Угловатый чемоданчик напоминал формами те, сувенирные, в которых в СССР упаковывали рядочком марочные армянские коньяки.

Беспечно, уверенный в своём верном и преданном до гроба враге, де ла Торре отвернулся спиной, набрал цифровой код замков и щёлкнул ими. Чемоданчик раскрыл нутро, как крокодил пасть – если только бывают крокодилы с прямоугольными пастями. Хромированные язычки замков острили улыбающейся челюстью крышки, как выдающиеся клыки. Так оптовые торговцы героином показывают «на стрелках» товар – но теперь за привычным жестом де ла Торре стояло нечто иное…

Внутри армированный, стальной с подкладки, крокодиловой кожи снаружи, кейс доверху наполняли пухлые пачки долларовой наличности стобаксовых купюр, перехваченных неформальными резинками, какие используются вместо банковских лент у наркомафии.

Сбоку, во внутреннем кармане крышки белел прозрачный пластиковый файл с некими бумагами: мелким шрифтом набранные отчёты или справки. О чём?! Трубникову на миг стало нестерпимо интересно узнать, какие бумаги можно носить во внутреннем кармане крышки кейса, доверху набитого долларами; но он сдержался, и не спросил.

– Не хочу, но обязан… – ворковал, мурчал котом Энрике. – Предложить тебе выкуп за жизнь твоей женщины… Ничем другим возместить прошлое не могу. А компенсировать – желаю… Как сказал ваш поэт – «и тут кончается искусство, и дышат почва, и судьба»… Прямо обо мне сказано! Ненавижу этот момент, но как «раб лампы» обязан предлагать это особо ценным врагам…

– Ты хочешь купить меня этой макулатурой?! – обиженно изумился Трубников. – Этими пропахшими кокаином пачками?! А знаешь, что горше всего, Энрике?

– Что, Хуан? – де ла Торре лучился и сочился пасторским сочувствием исповедника, отзывчивым вниманием к собеседнику.

– Ведь эти бумажки – они же ничего не стоили печатавшим их гринго… Ничего! Макулатура по цене вторсырья! Бумажный мусор для своих печатников! И вот за это Ничто – отняли жизнь у всей планеты, убили будущее всего человечества… Мою жизнь спалили дотла… И всё ради бумажек, которые ничего не стоят для выпускающих их банков! Я хотел зарезать тебя, но за такое оскорбление я затолкаю тебе в глотку твою зелёную макулатуру, чтоб ты задохнулся, как засранец, а не кровью истёк, как мужчина…

– Я чертовский рад, Хуан, что ты так сказал! – непонятным образом обрадовался Энрике. – Дьявольски рад! Знаешь, больше всего я боялся, что однажды вот так раскрою заветный чемоданчик, за который человечество душу продало, и тело своё сдало на скотобойню, – и ты, Хуан, купишься, переосмыслив прошлое, как твой генсек… Я очень не хотел, чтобы так получилось! И теперь я умру спокойно… Но…

Крепкий креольский старик принял боевую стойку кинжального боя, бравый, энергичный, умелый, южный и решительный:

 – Хоть я и могу теперь спокойно умереть, я всё же сделаю это после тебя!

Вроде бы грозно сказано… Но в этой бодрости была какая-то лживость, как металлический корпус внутри чемоданчика крокодильей кожи! Что-то мерцало в глазах старого, усталого волка. Что-то такое, что Иван Антонович отшатнулся и в страхе закричал:

– Не смей поддаваться мне! Каналья! Не смей играть со мной в поддавки! Если ты дашь мне себя зарезать, как свинью, а не как дикого вепря, – ты унизишь моё достоинство guerrero17 хуже, чем предлагая свои наркобаксы!

Де ла Торро упивался его страхом, как кокаиновым порошком, раздувая чувственные креольские ноздри. Но – протянул руку благородного гранда, руку, из которой не выпал смертоносный стилет.

– За это не беспокойся! – скалился Энрике, давая верному врагу последнее утешение. – Там, откуда я родом, никогда не раскрывают наваху, если не собираются резать…

– Что ты хочешь сказать миру – говори сейчас: это дверь смерти!

– И сейчас мы узнаем, кто из нас дама… Дверь смерти подскажет нам это: даму галантный кабальеро пропускает вперёд…

 

***

– …Иван, тебя так долго не было... – прошептала Анна, когда он вернулся в ложу и сел рядом с ней. – Я уже стала волноваться...

Трубников улыбнулся – той самой улыбкой, которой он умел скрывать всё, что хотел.

– Аннушка, у меня вдруг кровь носом пошла, – сказал он, тяжело опираясь на стариковскую клюку. – Старость не в радость. Видишь, даже костюм немного запачкал…

На пиджаке, и вправду, рядком раздавленных клопов строчкой прошла череда кровяных пятнышек. И, видя её порыв немедленно вести его в травмпункт за ручку, как маленького, Трубников умоляющим жестом осадил подругу:

– Не беспокойся, со мной уже всё нормально, кровотечение прошло, и я очень, очень хочу насладиться игрой Мигеля! Давай дослушаем этот невероятный, божественный концерт гения!

Она смирилась и села на своё бархатное кресло. Он успокаивающим жестом взял её горячую ладонь в свою руку и упокоил это рукопожатие на подлокотнике. В другой ситуации этот гасящий волю, гипнотический приём бы не сработал, не на ту напал, но Трубникову помогло, что она тоже очень-очень хотела слушать лучшую скрипку Южной Америки…

– Старость, Анна, – шептал он в нежное маленькое ушко, лаская её руку в своей. – Старость, чёрт бы её побрал. Разваливается кровообращение… Но я вставил в нос ватки, всё под контролем, у меня бывает так… Это пройдёт, а музыка… Музыка – она остаётся. Слушай. Слушай и не думай о плохом.

Она повернулась к сцене, где Мигель начал новую тему, концерт Сарасате, и партер предвкушающе, гурмански взрывался аплодисментами.

Зал филармонии, казалось, дышал вместе с Мигелем. Скрипка звучала не то чтобы громко, так кощунственно говорить о такой скрипке, но она наполняла пространство, и каждый звук, отражаясь от стен высочайшей акустики этого зала, возвращался к слушателям уже другим, объёмным.

В каденции, когда оркестр затих, Мигель остался один. Он опустил смычок на нижние струны – и в зале разлилось тёплое, густое звучание, почти как голос виолончели. Потом – резкий переход: смычок запрыгал, заиграл стаккато, и Трубникову вдруг показалось, что это не скрипка, а сердце Мигеля бьётся в такт всем сердцам тех, кто имеет счастье исполнить свой долг до конца…

Анна Сергеевна сидела, затаив дыхание. Ей казалось, что Мигель играет не для зала, а только для неё. И ещё немного для «её» Трубникова. У которого во внутреннем кармане окроплённого кровью пиджака загадочно похрустывал пластиковый файл из посольски-неприкосновенного кейса Энрике Фернандеса де ла Торре…

 

6.

 

Комната отдыха для маэстро Мигеля де ла Круса в филармонии, временное пристанище музыканта, вечного кочевника, гастролёра, была ему, однако, не чужой. Как и многие ей подобные по всему миру, она оказалась уютно завалена нотами, фото виртуозов и их триумфов разных лет, сценическим реквизитом и футлярами струнных инструментов. Запах лака, мастики, канифоли, дерева и дорогого парфюма смешивался в её захламлённом пространстве с особым, щекочущим нос чуть терпким ванильным и коричным запахом закулисья, который Мигель любил с детства. В раскрытые двери из коридора бодряще врывались артистические распевки и инструментальные пробы, этюды репетирующих коллег.

Ныне дон Мигель сидел в бутафорском, призванном изображать трон на сцене, но сзади фанерном, обманчивом, как одежда покойников своей односторонностью, кресле, держал в руках фарфоровую чашку с ароматным чаем-мате, и придирчиво осматривал смущённого русского офицера полиции, который нервно мялся в кресле напротив.

Андрей Матвеевич Глодов, следователь по особо важным делам, чувствовал себя не в своей тарелке. Он терпеть не мог эти «культурные» допросы – слишком много церемоний, слишком много в «маэстро» раздутого и поощряемого обществом эго, слишком много «обрядовых ритуалов», как он выражался, «необходимых соблюсти» международный этикет. Да, увы, с детских лет Андрей Матвеевич ленился учить русский язык настоящим образом, язык, хоть и родной, но такой сложный, такой чреватый фразеологическими парадоксами…

– Тысяча извинений, маэстро! – начал он, поправляя галстук, который, казалось, душил его. – Я понимаю, что это дико, нелепо, но я обязан проверить все версии! Такая у меня работа, служба, не обессудьте!

Глодов торопился. Был конец рабочего дня, и он хотел домой. А штатный переводчик – не следкома, а от министерства культуры, ещё более затягивал дело. Каждое слово звучало в неизбежном двуязычии два раза, а в сложных случаях и три-четыре, потому что «высокие стороны» друг друга непонятливо переспрашивали… Ох, эта маета надолго!

Мигель отставил чашку и сложил руки на груди.

– Слушаю вас, сеньор следователь. Весь к услугам закона и порядка!

– Наша основная версия – посла зарезали два его охранника, – с ходу выпалил Глодов, чтобы не заморачиваться прелюдиями и увертюрами.

– Почему? – поднял бровь великий скрипач, изумлённый таким разворотом, а главное – уверенностью, с которой Глодов это сказал.

– При досмотре при них были выявлены в щедром количестве меченные долларовые купюры. Купюры, которые принадлежали, после банковской обналички, кстати говоря, и сделанной-то всего пару дней назад, лично и персонально послу. Проще говоря, они ограбили его, обшмонали, и поделили деньги. А один, идиот, даже и перстень его украл. Уникальный такой перстень с крупным, настоящим боливийским изумрудом в антикварной оправе... И не поленился ведь с пальца у трупа стаскивать!

Мигель выпучил глаза, как бы не веря, как бы потрясённый таким цинизмом, но Глодов почувствовал развитой интуицией, что это скорее жест формальной вежливости, чем реальные чувства. «Бедняки обобрали труп богача: тоже мне невидаль, такие шансы выпадают раз в жизни, и не всем, так что у нас в Сан-Матео их никто не упускает» – ловил проницательный Глодов телетайпом телепатии волну от скрипача.

– Но позвольте! – поинтересовался, как сделал бы на его месте любой нормальный, «светский» человек, дон Мигель. – Откуда вам известны номера купюр наличных денег у посла?

– Видите ли, – продолжил Глодов, нервически разгоняясь. – Это стандартная процедура: любое обналичивание денег послом – почтовый ли перевод или банковский – сопровождается записью всех выданных ему на руки наличных купюр.

– Да?! Ну и новости! Это что… отрыжка тоталитаризма?!

– Обычная практика во всех странах, даже крайне-демократических! Сами понимаете: по этим купюрам спецслужбы могут вычислить секретные платежи, теневые подкупы, вскрыть тайных агентов, которым посол платит наличкой! Представьте: посол с кем-то рассчитался. Если он сделал это в безналичной форме, то оставил след банковской проводки. Следовательно, ничего не замышляет… Но если наличкой – то почему? Не хочет оставлять следов? Боится огласки?! А в каких случаях боятся огласки платежа?

– Понимаю, понимаю! – благодарно закивал явно «открывший для себя новое из жизни дипломатов» музыкант-знаменитость.

Глодов добавил со смущённой улыбкой искренне скорбящего о бюрократизме собственных действий:

– Но охранники, разумеется, этого не знали.

– Какой там! Об этом и я бы сроду не догадался, пока вы мне не разжевали!

Взгляд Глодова упал на переводчика, эту «тень отца Гамлета». Вышколенный быть непроницаемым, в этот раз парень «прокололся» и тоже явно выразил на лице изумление. Да что, никто из этих гражданских, что ли, не в курсе, что послу всю наличку метят?!

– Охранники университетов не кончали, простые гоблины. Теперь, когда они пойманы с поличным, они выкручиваются и врут, что якобы какой-то старик заходил к послу, и якобы он его зарезал! Более тупой версии и придумать нельзя!

Глодов от досады чуть не треснул кулаком по подлокотнику, но спохватился и сдержался.

– Извините, маэстро. Я им на допросе говорю: слушайте, но это же смешно! Придумайте что поумнее! Удар огромной силы и точности, старик бы такой не нанёс, просто физически бы не смог. Но они топят себя дальше, говорят – был старик, и точка... Даже фоторобот заставили нас составить... Вот...

Следователь-«важняк» достал из пухлой кожаной чёрной папки мятый лист бумаги и протянул его Мигелю. С листка глянул набранный принтерными чёрточками набросок – нечёткий, размытый образ, отдалённо напоминающий Ивана Антоновича Трубникова.

Мигель взял бумагу, посмотрел на неё, сохранил лицо непроницаемым. Скрипач знал толк в кровной мести. «La sangre llama a la sangre», – подумал он, и где-то в глубине его души шевельнулось древнее, тёмное, то, что он прятал за улыбками и музыкой. Он узнал это лицо. Узнал с первого взгляда. Но он и бровью не повёл.

– Нет, – сказал де ла Крус ровным равнодушным тоном, возвращая портрет. – Я никогда не видел этого человека.

Глодов вздохнул с заметным, да и нескрываемым облегчением и убрал фоторобот в папку. Для самого себя Глодов давно уже решил, что убийцы – охранники, это говорила ему и его интуиция. Версия же со «стариком» – полная дрянь! Может, он бы лучше её проверял, будь она хоть немного правдоподобной, но в той версии, в какой ему её изложили выкручивающиеся дебилы, – она тянула на анекдот.

– Я задам вам два вопроса для протокола. Простая формальность, – сказал Глодов, всем видом показывая, что не смеет больше задерживать уважаемого сеньора-музыканта. – Вы могли бы выдать человеку с примерно такой внешностью бейджик своей труппы?

– С какой стати?! – изумился Мигель, и в голосе его прозвучала та самая сталь, которую он обычно прятал за светскими, коктейльными улыбками «звезды». – Все мои люди известны, их список у вас в полиции. Никому, кроме штатных моих помощников, я никогда бейджики-пропуски не давал, не даю и не дам! Никого, похожего на ваш фоторобот, я не знал и не знаю!

– Да я понимаю, – заторопился Глодов, чувствуя себя нашкодившим школьником на ковре перед директором. – Тысяча извинений! Но такая уж работёнка у меня, служба, не обессудьте! Как-никак посол зарезан, свиньёй зарезали...

Он замолчал, чувствуя, что ляпнул лишнего, и опять в какой-то не той глагольной форме. Мигель глянул на него с лёгким, едва заметным презрением.

– А почему бы вам не посмотреть записи с видеокамер? – спросил Мигель, и в голосе его послышалась наигранная наивность.

Глодов вздохнул, как человек, которому вменили в повинность объяснять прописные истины уже в сотый раз:

– Видите ли, согласно международному праву, послов нельзя снимать без их согласия. Тем более их личную жизнь. Несанкционированная запись может вызвать дипломатический скандал. Личная жизнь посла во избежание шантажа обладает дипломатической неприкосновенностью. Ведь РФ – правовое государство! Так что все камеры отключили при входе посла в филармонию.

– Понимаю, понимаю, а вдруг бы он девочек к себе заказал…

– Кто же мог знать, что камеры с таким вот делом понадобятся...

Глодов сокрушённо покачал головой, весь его вид выражал простую легавую незадачу: «если бы в каждой туалетной кабинке поставить видеокамеру, то ловить преступников стало бы проще, но вряд ли люди согласятся на камеры в сортирах…».

С этой незамысловатой тоской в глазах Глодов снова уставился на Мигеля:

– А от меня вы чего хотите? – уже сердился тот.

– Только формальных ответов! – почти взмолился Глодов. – Был ли среди ваших гостей такой старик?

– Нет, – сказал Мигель, глядя ему прямо в глаза.

– Вы давали кому-то такой внешности внутренний пропуск?

– Нет.

Глодов помолчал, теребя край папки. Потом выдохнул, как будто сбрасывая груз:

– Да я и сам знаю, не может никакой старик такой ножевой удар нанести. Они просто с ума сошли и плетут околесицу. У одного в кармане перстень посла, который он, сука, с трупа содрал, мародёр. А при этом не нашёл ничего лучше, чем валить свой грабёж на мифического старика!

Он почти выкрикнул это, но спохватился и понизил голос.

 – Извините, маэстро. Я понимаю, что отнимаю ваше время. Вы свободны.

Мигель поднялся, слегка улыбнулся и протянул холёную, нежную, как у младенца, руку виртуоза:

– Всего доброго, señor agente! Надеюсь, вы найдёте настоящего убийцу. Впрочем, ведь уже нашли… La verdad siempre sale a la luz18.

– Конечно, найдём, – самодовольно ответил Глодов, пожимая руку. – Мы и чемоданчик от долларов нашли, хотя они попытались от него довольно далеко избавиться, до помойки третьего двора дойти не поленились… Там вообще клиническая картина, ясна как день: вот отпечатки сеньора посла, а вот этих гоблинов… Я же не первый день за погонами, я носом, носом слышу – когда мне врут… А гоблины с первого слова стали врать! Но меня мимо не проведёшь!

Мигель посмотрел на Глодова с той же непроницаемой улыбкой:

– Всего доброго, señor agente.

И тут вдруг стал пересказывать следователю сюжет классической пьесы Лопе де Веги «Фуэнте Овехуна». В переводе – «Овечий источник».

– Она о том, как в одной деревне командор, местный феодал, мучил крестьян. Насиловал их жён, убивал их мужей. И однажды крестьяне убили его. Все вместе. Или кто-то один. Никто не знал, кто именно нанёс смертельный удар. А потом королевский судья приехал, чтобы расследовать это дело. Он пытал жителей деревни, требовал назвать имя убийцы. И знаете, что они отвечали?

– Что?

– Все они, как один, отвечали только два слова: «Фуэнте Овехуна». Понимаете? Каждый из них, под пытками, на вопрос «Кто убил командора?» отвечал: «Фуэнте Овехуна». То есть деревня убила. И точка.

– И что, их всех казнили? – растерянно спросил Глодов.

– Нет. В конце пьесы является король, и он прощает всех жителей деревни, говоря, мол, они не должны были терпеть несправедливость и, мол, сам Бог был на их стороне.

– И что вы хотите этим сказать?

– Если вам интересно узнать, что я думаю об убийце посла, то вот мой ответ: «Фуэнте Овехуна»… И я буду на этом стоять, даже под пытками, ведь как-никак я прямой потомок той деревенщины…

– Я понимаю, на что вы намекаете! – кивнул сообразительный следак. – Думаю, у многих в Анчурии были веские и давние поводы свести счёты со старым говнюком «эль-капитаном»… И, может быть, охранники мстили за какую-то из сожжённых им деревень, а ограбили так, бонусом! Кэшбек, так сказать… Но я не хотел бы усложнять, маэстро! Мстили? Может быть, но тогда не надо было воровать… Не спёрли бы меченые баксы – и шли бы себе, как миленькие, по статье мстителей…

– А что, у вас есть такая статья?!

– Ну, конкретно такой нет, но был бы человек, а статья найдётся! Тут же у меня слишком очевидный мотив на поверхности, чтобы верить показаниям Лопе де Веги! У меня пойманы мародёры, и они пойманы с поличным. Чего же ещё?! Чего может тут прояснить Лопе де Вега, он же давно умер…

– Тут уже не криминалистика, а философия… – теперь торопился и частил уже скрипач, словно бы боялся быть недослушанным. – Понимаете, покойный выстроил это общество, расстреляв всё иное на стадионах… Он очень старался! Эти охранники, убийцы и мародёры, родились уже в этом обществе, для них убить и потом обшарить труп – не только нормально, но и непонятно – разве можно иначе?! Как иначе они могут изменить свою, с пелёнок проклятую жизнь?!

Глодов вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Дошёл до парковки, где не сразу сел в автомобиль, долго смотрел на огни Москвы, на людей, спешащих по своим делам, и вдруг подумал: «Блин, а фоторобот похож на отца моей однокурсницы Катьки Трубниковой! Вот ведь смешно, какие бывают совпадения! Надо будет завтра позвонить, пошутить над ней… Давно не виделись, а она была ничего… И старик этот ревнивый – ну прямо испанский гранд! Смешной… Очень был ревнивый старик, когда я Катьку провожал до подъезда, он злобно ждал на скамейке, чтобы я её не поцеловал…».

Глодов тряхнул головой, отгоняя эту мысль, как морок: «Надо будет приколоться, Катюхе позвонить! Повод увидеться! Скажу: прикинь, Каток, у меня фоторобот один в один твой папа! Вместе поржём, а там, может, и что-то большее замутим… Когда-то ведь она ходила со мной в кино… А старый хрыч ждал нас у выхода в кинотеатр… Испанский ревнивец, откуда что берётся: Иван Антонович Трубников, русый русак, никаких связей с Испанией… Жена грузинка была или армянка – Катька смуглая… Этот же, бледная поганка, явно сорок поколений ниже 54 параллели северной широты не спускался…».

А Скрипач, глядя служителю закона вослед, как бы провожая благословением, подошёл к окну, глядя на сиреневый вечер. Он смотрел на Москву, на огни, и в его голове крутилась одна и та же мысль: «Я теперь должен быть осторожен. У них есть фоторобот».

Он взял скрипку, провёл смычком по струнам. Звук был чистым, высоким, как первый снег за окном.

 

***

Иван Антонович в домашнем виде, то есть в оттянутых на коленях трико и гербовой «олимпийке» с давно сломавшейся застёжкой-«молнией», аккуратно поливал декоративные, ядрёно-красные, до рези в глазах, перцы-чили и декоративные помидорки у себя на подоконнике. И понял, что больше не может притворяться, ломать эту комедию перед самим собой в своём гордом одиночестве!

Лейка в виде жирафика, детская, наивных форм и цвета – много лет назад ею играла маленькая Катя – в руке Трубникова дрогнула. Струя фильтрованной воды (для полива любимых растений он использовал только очищенную воду) упала на подоконник, растеклась по старой, кое-где шелушившейся краске. Иван Антонович смотрел на лужицу в упор, но не видел её. Его кошачий охотничий взгляд был прикован к столу, где на клетчатой глянцевитой столешнице лежал раскрытый пластиковый файл. Для котов невыносимы шорохи. Шорохи заставляют прыгать на свой источник даже и сытых котов. Для шпионов невыносимы непрочитанные бумаги: их читают даже и отставные шпионы…

Трофейный файл. Он назвал его так про себя с усмешкой – эвфемизм, чтобы не произносить вслух слово «ворованный». Или, хуже того, «снятый с трупа». Не в том смысле «снятый», что стянутый (как стянули изумрудный перстень с пальца покойного эль-капитанэ), а в том, в каком «снимают» показания на следствии. В советской внешней разведке учили «снимать показания», в том числе, и с трупов…

– Ну что же ты, старый кот, – иронизировал он сам над собой, ставя лейку на место и вытирая руки о висящее на плече, петушащееся этническими орнаментами полотенце. – Увидел мышиный хвостик – и лапкой, лапкой... Иди сюда, мышка, дай вкушу...

Он сел за стол. Спина болела – после вчерашнего, после схватки не по возрасту, после филармонии, когда сердце колотилось где-то в горле, а пиджак окропила злая вражеская кровь. Он всё ещё чувствовал запах текилы, смешанный с медным привкусом того, что случилось в VIP-комнате под аккомпанемент божественной, райской музыки струнных виртуозов, звучащей как бы за кадром, как бы обрамлявшей действие, отчего оно ещё более казалось абсурдным, путаным сном-кошмаром…

 Или кино. Или жизнью совсем другого человека. Который уходил глубоко за кулисы – пока ты с любимой женщиной наслаждался концертом Сарасате в партере, не вставая с мягкого, комфортного кресла, такого уютного и убаюкивающего, такого мирного и успокаивающего. Не об этом ли сказано поэтом века назад:

Как же это, друзья?

Человек глядит на вишни в цвету,

А на поясе длинный меч…19

Трубников надел свои очки в тонкой золотой оправе и потянул к себе первую бумагу.

Документы были разложены в определённом порядке – кто-то, вероятно сам Энрике Фернандес де ла Торре, был педантичен до одержимости. На самом верху, предваряя все другие листки досье, лежала ксерокопия. Небрежная, с неровными краями, но сделанная на явно дорогом, лучшем офисном копире.

Трубников взял её в руки – и обмер…

Надпись на титульной странице гласила на академическом испанском: «Тролли под мостом в европейских мифах: феномен и типология». Журнал «Cultura Étnica», Мадрид, прошлый год. Автор – «por Anna Shpiltseva».

Он смотрел на это имя, и глаза его лезли на лоб, как будто бумага их выдавливала.

– Аннушка? – прошептал он, потирая виски жестом крайнего недоумения. – Это... это же ты?!

Он перечитал фамилию. Shpiltseva. В испанской транскрипции фамилия звучала несколько чуждо. Но это была она. Его Анна Сергеевна, профессор испанской литературы, женщина, которую он полюбил на склоне лет, женщина, которая приносила пирожки его дочери и танцевала румбу так, что у него захватывало дух.

И её статья лежала в чемоданчике старого палача. Рядом с долларами...

– Бред какой-то, – сказал он вслух, проводя рукой по высоким залысинам. Бисерная испарина выступила на лбу. – Аннушка... Моя Аннушка? Это же её тема. Тролли под мостами. Водяные лошади. Драконы, стерегущие пещеры. Я слушал краем уха, думал – профессорские заморочки... А он...

Трубников посмотрел на статью так, будто та кусалась.

– Этот старый палач, этот эль-капитанэ, этот убийца с чётками... Он что, читал её статьи? Зачем?!

Любопытство пересилило отвращение. Трубников придвинул бумагу к себе, поправил очки и начал читать. Слова складывались в предложения, предложения – в абзацы, и постепенно перед ним разворачивался текст, который он уже однажды слышал из уст самой Анны. В кафе «Мадрид», за чашкой кофе, и под блеск с её горящих глаз...

«Тролли в скандинавской мифологии – необычные монстры, – читал он. – Это хранители границ. Они живут под мостами, требуют плату за проход. Те, кто отказывается платить, исчезают. В норвежских сагах тролли охраняют входы в мир людей от вторжения потусторонних сил. Они – пограничники между реальностью и тем, что за её пределами».

Трубников поднёс бумагу ближе к глазам.

«В шотландских легендах келпи – водяные лошади – могут принимать человеческий облик, но их истинная форма всегда чудовищна. Многоголовая, смертоносная. Они тоже привязаны к определённым местам – к рекам, озёрам, бродам. И они тоже убивают тех, кто пытается пересечь границу без позволения.

В германском фольклоре драконы, живущие в пещерах у воды, стерегут не золото, как принято считать. Их сокровище – это сами врата в подземный мир. Врата, через которые не должен проходить никто, кроме тех, кто знает правильные слова. Врата, за которыми время течёт иначе».

Трубников опустил статью и долго смотрел в пустоту перед собой. Солнечный свет, пробиваясь сквозь запотевшее стекло, рисовал на столе золотистые полосы, и в этих полосах плясали пылинки. Где-то за стеной играла музыка, гаммы усердного школяра музыкальной школы, истошным постовым свистел вскипевший чайник, и эти звуки обычной, мирной жизни казались неправильными, почти кощунственными.

– Так вот зачем ему это было нужно, – прошептал он. – Он искал подтверждения. Он не мог объяснить себе, что случилось в той пещере. Он видел Пача-маму и, в отличие от меня, точно знал, что это не легенда, не враки и не галлюцинация. Его лицо – вот оно, доказательство. И он хотел понять. Он искал ответы. В мифологии. И нашёл их... у моей Аннушки.

Он откинулся на спинку стула и посмотрел в потолок. Там, на старой, чуть пожелтевшей штукатурке, играли блики – отражения от уличных фонарей, которые зачем-то горели даже днём, тусклые, почти незаметные.

Ирония судьбы была такой острой, что она почти физически резала подушечки пальцев, нежные, не оставляющие отпечатков подушечки, специально, ещё в молодости, выглаженные особым устройством до гладкости пятки.

Женщина, которую он полюбил на склоне лет, женщина, которая стала для него отдушиной, его тихим портом в бушующем море, оказывается, сама того не ведая, помогла и его заклятому врагу осмыслить то, что тот хотел понять! Энрике носил её статью в своём чемоданчике, среди долларов и секретных документов. Он вчитывался в неё, возможно, по ночам, в посольском особняке, пытаясь понять, что же за тварь изуродовала его лицо и оставила ему этот шрам на всю жизнь.

И он не нашёл ответа. Но он искал. Он искал так же отчаянно, как когда-то в молодости искал врагов в сельве. Только последним его врагом было нечто, что нельзя застрелить, зарезать или сбросить в нейтральных водах моря с вертолёта…

– Perdón, предпоследним, конечно, если он не считал мои действия услугой… – повторил Трубников, и в голосе лезвием финки выскочила горькая усмешка. – Тролли под мостами, хранители границ. Чудовища, которые появляются ниоткуда и исчезают в никуда. Пача-мама... Сцилла… Этот монгольский червяк, который то ли есть, то ли нет…

Всё одно и то же?! Мы даём им разные имена, но суть одна? Нечто привязанное к месту, но не всегда там пребывающее по времени... Возникает из ниоткуда, убивает, жрёт – и пропадает в никуда… Его пытаются схватить. Короли в разные эпохи направляют отважных рыцарей под мост… Не бомжевать, а сражаться… Но отважные находят под мостом только обглоданные кости беспечных жертв и пустое место… Отважные недоумевают, они мечами роют землю. И в итоге делают вердикт: «ушло». Но потом… Оно снова появляется, и снова жрёт людей, скот – хотя никто не видел, чтобы оно прошло в своё старое гнёздышко, и никаких следов – как по воздуху оно туда перелетело… Но оно по не по воздуху летело – по воздуху бы тем более зеваки заметили, как оно перемещается…

Трубников снова взял статью, провёл пальцем по строчкам, которые уже выучил наизусть. Его Аннушка со знанием дела резюмировала:

«Тролль, живущий под мостом, – это проекция пограничного страха. Мост – это символ перехода. Перехода не только из одного места в другое, но и из одного состояния в другое. Из жизни в смерть. Из настоящего в прошлое. Из реальности в миф. Тот, кто охраняет мост, охраняет сам переход. И поэтому он всегда чудовищен – чтобы никто не пытался пересечь границу без позволения. Даже если он не нападает, его присутствие уже угроза».

Трубников положил бумагу на стол и долго смотрел на неё. В голове его крутилась мысль, которая одновременно успокаивала и пугала. Поэтому он встал, подошёл к подоконнику. Красный стручок перца-чили покачивался на тонком стебле, и его острый, жгучий запах смешивался с запахом влажной земли и утреннего кофе. Трубников протянул руку, сорвал стручок, поднёс к носу.

– И этот тоже – из Анчурии, – сказал он вслух. – Хотел посадить, как напоминание... Как память. Всё выросло. Всё растёт, дурацкое. Даже здесь, на подоконнике. А человек – нет. Человек сгорает. Или его сжигают.

Он откусил крошечный кусочек перца. Жгучесть ударила в нёбо, глаза защипало, и он закашлялся – но не выплюнул. Проглотил. Пусть это будет его «памяткой» – не как у Энрике, нет, у того была памятка на лице. У Трубникова будет памятка внутри.

Он вернулся к столу, снова сел, перебирая оставшиеся бумаги.

– Тролли под мостами, – прошептал он. – Аннушка, ты даже не представляешь, в какую историю ты влезла. Или представляешь? Чёрт его знает...

Трубников прошёлся туда-сюда по тихой кухне вдовца, налил себе остывший кофе, сделал глоток и долго смотрел на свои руки. На правой, чуть ниже запястья, была старая, бледная отметина. Шрам от колючей проволоки. Той, в которой он запутался раньше, чем запутался в жизни. Той, из которой он после сделал обручальное кольцо для Изабеллы.

– Что же ты хотел мне сказать, Энрике? – спросил он у пустоты. – Что ты искал в этой статье? Что ты хотел попросить у меня в филармонии? Или ты действительно просто хотел умереть от моей руки? Как искупление?

Тишина не отвечала. За окном шумел город – обычный, мирный, живущий своей жизнью. Где-то этажом выше истерически лаяла собака, кто-то на соседней лоджии включил музыкальную колонку, и оттуда доносилась старая песня в стиле «радио Ретро FM»...

Ощущение того, что он не договорил о чём-то важном с верным до гроба врагом опустилось на Ивана Антоновича, как духота, рождающая рвущее воротники у горла удушье. Торопился успеть к исполнению маэстро Мигелем концерта Сарасате, и скомкал разговор… Непрофессионально! Трубников закурил гаванскую сигару и тихо, почти беззвучно, произнёс в пустоту, настаивая на своей правоте:

– Ты получил, что заслужил, ублюдок! Даже если ты на склоне лет и пыжился стать Павлом – ты не Савл, потому что Савл не протыкал ушей своих пленников велосипедной спицей! Не дрессировал немецких концлагерных овчарок отгрызать женщинам груди – за то, что разошёлся с ними во взглядах…

«Жестокостей хватало и у вас…» – холодно констатировал воображаемый, и оттого невозмутимый Энрике Фернандес де ла Торре. Он потерял своё тело, и теперь переселился в Трубникова, как его alter ego. Всякий враг, именно в силу накала своей враждебности, своим «вторым я» вглуби себя имеет своего врага…

– Жестокостей хватало и у вас, и вы первые начали! – говорил Энрике в голове бывшего «Хуана Трухильо». – Вы напали, как мародёры и насильники, воруя в домах, в которых есть что украсть, оскверняя храмы и насилуя монахинь… Мы были вынуждены. Мы лишь защищались. Если бы мы и дальше оставались мягкими, добросердечными – вы бы сожрали нас, обглодали до костей!

– А ты не думал, подонок, что напавшие на тебя и твою белую, как сахар-рафинад, виллу сделали это не от нечего делать, не ради мести за что-то прошлое, хотя поводов мстить за прошлое у них хватало, не от удальства или садизма?! Они напали на тебя и твою виллу – потому что такие, как ты, перекрыли им дыхание, самую элементарную возможность выжить, пусть даже с минимальными удобствами, но не корчась в агонии выжимаемого под прессом лимона?! У них уже не было выбора, мстить тебе или не мстить, нырнув в непротивление злу насилием – они получали всё ту же смерть. Потому что тех, кто тебе не сопротивлялся, – ты методично удавливал в петле точно так же, как и тех, кто рискнул тебе сопротивляться…

– Отстань от меня! – попросил, нахохлившись в воображаемом облике призрак Энрике. – У нас были счёты за твою женщину, которую я убил, и за которую ты отомстил. Ты получил своё, и не приплетай сюда высоких идей, которыми вы, «красные трещотки», любите оснащать любое своё гнусное деяние…

 – Но ты, – угрожающе прошипел Трубников, – не единственный, кто ищет троллей под мостами. Я тоже их ищу. И они, кажется, нашли меня.

Иван Антонович Трубников, бывший разведчик, ветеран холодной войны, убийца и отец, стоял на своей кухне и смотрел в окно на зимний город. За его спиной лежал трофейный файл, полный тайн, лжи и невысказанных правд. А перед ним – росла Анчурия. В маленьком горшке на подоконнике. Жгучая, острая, живая.

И она не собиралась умирать – как бессердечная сука диалектика советует тому, кто потерял свою противоположность, и якобы оттого не может, не вправе существовать…

Аннушка ставила вопросы, но не давала на них ответа пытливому (во всех смыслах) уму иезуита Энрике:

«Кто такой «тролль», откуда он появляется, и куда уходит? Скажем, медведь тоже очень страшный – в средние века медведи были метра по три, если вставали на дыбы, бурые великаны с когтями-кинжалами, клыками, острыми, как бритвы, но медведь – живёт в одном с тобой пространственно-временном континууме. Про медведя не скажешь, как про тролля – «то есть, то нет»… Он, коли есть, так уж есть, а коли убили – так и нет его!

Тролль же из-под моста привязан к месту – но не всегда там бывает. Хотя уйти оттуда не может. Точнее, может, но не так, как человек или медведь уходят! Он уходит куда-то в стену, в монолит, он, как пролитое вино, растворяется в земле, в грунте, в песке… Но вино растворилось и всё – а это такое «вино», что может обратно в кувшин собраться, из земли, из песка…».

 

***

Екатерина Трубникова сидела у окна в палате и ела домашние пирожки, которыми её теперь исправно снабжала Анна Сергеевна. Ныне настала очередь Кати изучать жизнь ворон на помойке: до чего же сложная и замысловатая эта жизнь, если присмотреться!

Правая рука ещё болела – рана заживала, но напоминала о себе при каждом движении. Потому, когда телефон завибрировал на больничном столике, Катя уже привычно взяла его левой рукой. Высветилось: «неизвестный номер»… По работе, наверное?

– Капитан Трубникова на линии!

– Ух ты, какой официоз! Катюха! Привет! – голос был бодрый, чуть хрипловатый, с той особенной интонацией, которая всегда раздражала её в университете. – Угадай, кто звонит?

– Глодов? – она прищурилась, пытаясь вспомнить, когда видела его в последний раз. – Андрей? Ты чего, с какой стати?

– Соскучился! – легко отозвался он. – Ну и, конечно, повод есть. Слушай, у нас тут дело дикое, я просто обязан тебе рассказать. Ты будешь ржать.

– Какое дело? – спросила она, отставляя чашку с бульоном, прилагавшимся «на запивку» к Аннушкиным пирожкам и чувствуя, как что-то внутри неё сжалось. Глодов служил Отечеству (но больше себе) в роли следователя по особо важным. Если он звонит, значит, что-то «эдакое» выявилось...

– Ты слышала об убийстве посла Анчурии в филармонии? – он говорил быстро, в ритме той самоуверенной, но пустой болтовни, которая всегда разражалась у него перед тем, как перейти к сути.

– Нет… А что, посла Анчурии убили в филармонии?! – Катя почти взвизгнула эту фразу ультразвуком, потому что всё уже поняла и обледенела изнутри, как морозильная камера, которую давно не размораживали…

– Зарезали свиньёй! – хихикало это трепло, Андрюша Глодов.

– То есть орудие убийства – свинья?!

– Что?! А… Нет… Орудие действовало стальным острым длинным предметом, а свинья так, метафора забоя…

– Ты ведёшь дело?

– Я не хотел браться, но… Ну, в общем, больше некому… По мне так послы – самые бесполезные люди на свете, и всех их легко заменить простым почтовым ящиком, но прокурорский надзор не разделяет этого моего мнения: они мне сказали, что я завидую… Что я сам хотел бы так: ничего не делать, таскаться по филармониям с текилой в кармане, и огромные бабки получать! Не скрою, может и хотел бы… Но чтобы не зарезали, конечно…

– Ты так радуешься, как будто посол Анчурии – твой личный враг был! С чего такое ликование?!

– Ликование моё – потому что я разговариваю с самой красивой девушкой на свете! А что касается посла – то я же не «Фуэнте Овехуна», чтобы его смерти радоваться…

– Кто?! – Катя, которая и раньше всё понимала, теперь поняла всё больше, чем полностью.

– «Фуэнте Овехуна»! – трещал ухажер. – Короче, Катюха, есть такая классическая пьеса Лопе, значит, нашего, де Веги... Там, короче, деревенские жмура сделали, и говорят: «в натуре, местность его убила, климата чувак не выдержал»… Не смотрела такую постановочку?!

– Нет, в первый раз слышу… – погружалась Катя в пучину лжи.

– Ну и хрен с ней, «Фуэнте Овехуной», это я так, выпендриваюсь, чтобы показаться тебе умнее, чем я есть! Прикол в другом: ты прикинь, фоторобот составили, и, Катюха, прикинь! Он похож на твоего отца! Один в один!

Катя замерла. Её пальцы, сжимавшие телефон, побелели. В ушах зашумело.

– Чего? – переспросила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

– Ну, я говорю, фоторобот похож на твоего папашу! – повторил Глодов, и в голосе его водяными знаками, сквозь звук, просвечивала улыбка. – Того самого, который меня с лестницы чуть не спустил, когда я тебя провожал! Помнишь? Такой злобный старик, с ревнивыми глазами… Ну, представь: он теперь типа в разработке! Смешно, да?

Катя почувствовала, как холод пробежал по спине. Она сжала телефон так, что побелели костяшки пальцев. Внутри неё, там, где прежде жило только бесшабашное бесстрашие, заворочалось кисло-липкое чувство, тяжёлое, как камень, который она пыталась удержать в груди, чтобы он не упал и не разбил всё вокруг.

– Смешно, – выдохнула она. Голос её звучал чуть хрипло, но она надеялась, что Глодов не заметит. – Андрей, ты чего, серьёзно? Какой фоторобот?

– Да, представляешь, охранники посла, которых мы взяли с поличным, врут, что старик заходил. И фоторобот с их слов наши крючкотворы составили, делать им нечего! Ну ты же знаешь, они там в техотделе только с чайниками по коридору и носятся, хернёй всякой маются! А я смотрю и думаю: «Боже мой! Это же отец Катьки!» – он рассмеялся, и смех его был лёгким, беззаботным.

– Ты бы видела этот эскиз! Прямо вылитый твой папа, и даже с шейным платком! Но я, конечно, понимаю, что это не он, просто совпадение.

– Этого не может быть!

– Разумеется, не может! Он же с Испанией вообще не связан, я пробил по базе данных, никаких мотивов.

Вахлак, лентяй, приколист – а профи! По базе данных всё же пробил, как ни смешно… Конечно, в общегражданской базе, доступной полиции и прокуратуре, у отца совсем другая биография, те самые «два четвертака» преподавания культурологии в Мухосранском тракторном институте… А тот, кого Катя пристрелила, тот, кто чуть не сделал сиротой её нерождённое дитя, – согласно полицейскому досье, был цыганом из табора…

Глодов – лентяй, но шустрик: смотри, играючи на кнопочки понажимал, и всё на нужные кнопочки-то… Смех смехом, а вопрос – не связан ли её отец с Анчурией – у него встал в штанах, потенция-то не подвела…

Глодов, сам не понимая, насколько близок к правде, гомонил скоморохом:

– Но я подумал: вот умора, если бы он реально зарезал посла! Катька, ну ты представь: твой папаша – киллер! Да он же скорее в шахматы с этим послом перекинулся бы, чем на ножи полез!

Катя слушала его, и каждое слово отдавалось в её груди глухим, болезненным ударом. Она знала, что это не «совпадение». Она знала, что её отец был в филармонии. Она знала, что у него были мотивы. Она знала, что он умеет делать вещи, о которых Глодов не догадывается.

– Андрей, – сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ласково, почти заигрывающе, – ты бы видел моего папу в деле. Он орудует канцелярским ножом для разрезания страниц невообразимо ловко! Каллиграфически!

Глодов засмеялся, довольный её шуткой.

– Вот, я знал, что ты оценишь! – воскликнул он. – А то я думал, ты обидишься. Ну, типа, я на твоего папу наговариваю.

– Да нет, – Катя заставила себя улыбнуться, хотя внутри всё дрожало. – Ты знаешь, я тоже люблю пошутить над нашими стариками. Он у меня, знаешь, такой нордический ревнивец, что даже в очереди за хлебом готов с любым подраться, кто на меня косо посмотрит. А куда ему драться – его и женщина с ног свалит пальцем, ты же видел? Он же у меня переводчик, кабинетный червь! Он даже муху не обидит!

– Ну да, ну да, – согласился Глодов.

И выболтал Кате всё, по старой дружбе, и немного «клеясь. Про то, что охранники сами виноваты, они не придумали ничего умнее версии со стариком. Ясно, что они сговорились, когда кейс на помойку отнесли, а баксы по карманам распихали, заметая следы. Но ведь сговариваться тоже нужно уметь! Им нужно было стоять на том, что заходил молодой, сильный, рослый боевик, терминатор! На кой чёрт они выдумали старика, чисто физически неспособного на «удар наличествующей в деле интенсивности»?!

 – Но фоторобот, Катька, – балагур Андрюша заговорщицки понизил голос, – мы тебе пришлём, как только закроем дело!

И кто эти «мы» – подумала она, но не спросила.

– Будет у тебя картинка, как твой папаша – был международный террорист. Повесишь на стенку!

– Повешу, – пообещала Катя, раздавив тревогу в голосе, как клопа, с кровью. – Непременно вывешу, рядом с дипломом…

– А знаешь, Катюха, – Глодов вдруг стал серьёзнее, – у меня даже есть теория одна. Как я скрипачу намекнул, «Фуэнте Овехуна» называется. Если и был старик, то он, скорее всего, из Анчурии, какой-то латинос, кто-то из тех, кого посол поубивал в молодости. Там такая кровь, такие мотивы…

– Андрей, – сказала она, нервно перебивая однокашника, – ты говорил, что охранники пойманы с поличным. Значит, это они убили посла. Зачем же тебе ещё искать какого-то старика?

– Ну, работа такая, – лениво отозвался Глодов. – Проверить все версии. Понимаешь, прокурорский надзор меня в последнее время достал… Там есть одна гнида… Ну, да не об этом! Честно говоря, я уже почти уверен, что это охранники. Просто нужно проставить галочки в документах. Охранники будут сидеть, старик останется мифическим, а мы пойдём дальше. Ты же знаешь, как у нас: главное – закрыть, а не открыть.

Он явно кокетничал, явно рисовался, он пытался выглядеть дотошнее и проницательнее, чем он, лентяй, был на самом деле. Но Катя почувствовала, как внутри неё «на быстром огне» пенно закипает смесь страха и гнева. Она хотела крикнуть ему: «Ты идиот! Ты не ведаешь, что творишь!». Но она сдержалась. Она знала, что он не поймёт. Для него это просто работа. Для неё – жизнь.

– Ну, ты даёшь, – сказала она, стараясь, чтобы голос звучал легко и беззаботно. – А если этот старик реально существует? Если он пойдёт кого-то ещё резать?

– А вот если пойдёт, – хохотал Глодов, – вот тогда уж мы его и поймаем, ух как поймаем! У нас же фоторобот есть! Пока тебе в домашнюю коллекцию не передали, будем разрабатывать!

Катя сжала зубы, но голос её, потомственной партизанки, мурлыкал:

– Ну, я рада, что ты позвонил, такой молодец, не забываешь старых друзей! – голос уже сочится фальшивой игривостью. – Ты же знаешь, я люблю такие истории. Мы стали редко встречаться! Всё дела, служба эта… Знаешь, неплохо бы собраться выпуском! Когда увидимся?

– Как только дело закроют, – пообещал Глодов. – Кофейку попьём, как в старые времена. Привет папе, кстати.

– Передам, – мурлыкала Катя. – Всенепременно, пусть ещё поревнует, старый Отелло! Всего хорошего, Андрей. Насмешил, так насмешил, ты мой день сделал!

– Рад стараться, ваше превосходительство! – клоунски гаркнул в трубку Глодов, на миг совсем превратившись в себя юного: разбитного, беззаботного студента, удало ходившего перед Катькой Трубниковой на руках в круглой, амфитеатром раскинувшейся аудитории…

Она так и не сказала ему, что с ранением и в больнице. Зачем о таком болтать чужому человеку? Скрытность – это у Трубниковых семейное…

Она положила трубку и несколько секунд сидела неподвижно, глядя на запотевшее окно. Потом медленно, с трудом сжала пальцы подпорченной ложными цыганами руки в кулак и выдохнула:

– Папа…

Она, впервые в жизни по-настоящему сбитая с толку, теперь понятия не имела, что ей делать. Позвонить отцу? Предупредить? Она знала, что он умеет заметать следы. Но она также знала, что фоторобот существует. И что Глодов – ленивый, но не дурак. Он может не усердствовать в поисках, но если ему укажут…

 

7.

 

«Волга» вязко шла по сырому, кислому осенними дождями просёлку, за окнами «единственно-правильного» автомобиля старого упрямца проплывали перелески, поля, чуть сдобренные быстро таящим снежным пухом, первым и робким, мелькали редкие дачные домики, жмущиеся к обочинам и друг к другу, как озяблые воробьи на проводах. Трубников ехал в СНТ «Тихий Приют».

– Тихий приют, Coño! – саркастически скалился, сросшись с тонкой «баранкой». – Хорошо хоть не «последний»! И кто этим СНТ названия выдумывает?!

Он на изумлявшей ДПС скорости мчался к «старому знакомому» Алексею Поповичу. Слово «знакомый», впрочем, в их контексте – не вполне точно. Их связывало прошлое, десятилетия служения Отечеству, общая боль, общая память и то особое, почти телепатическое понимание, которое возникает только между людьми, прошедшими одно и то же пекло. Когда наверху решали судьбы мира, они иногда сидели в одном кабинете, пили один и тот же коньяк (обычно армянский), и научились слышать друг друга без лишних слов. И порой – даже совсем без слов. Слушать молчание…

А теперь вот машина особой комплектации остановилась у зубчатой, из штакетника, смешной своей почти театральной рустикой20, калитки. Трубников вышел, размял поясницу и плечи, огляделся, как учили в разведшколе: методом полной рекогносцировки. Взгляд короток, память долга: глянь, как бы невзначай, – и сфотографируй, что слева. Потом опусти глаза и анализируй все детали. То же самое – с тем, что справа, сзади и т.п. Для наблюдателей ты просто повертел головой, разминая шейные позвонки с дороги; для себя ты составил подробный топографический план всей местности…

Участок Поповича был типичным до банальности дачным наделом – старый деревянный дом, потемневший от времени, с резными наличниками; покосившийся забор; теплица из поликарбоната, почерневшая от дождей, и огромная куча хрусткого, тёмного бурьяна, старой ботвы, которую хозяин методично, с каким-то почти ритуальным упорством жёг в железной бочке.

Вот и ныне Алексей Ильич Попович стоял у костра, высокий, сутулый, в старом ватнике и безразмерных, болтающихся на ноге, резиновых галошах. Он был тем типом русского человека, о котором говорят «кремень» – лицо не сморщено, а рублено морщинами, не немощи, но опыта складками; натруженные руки земледельца в мозолях; голубоглазый взгляд цепкий, хоть и выгоревший, с прищуром. Увидев Трубникова, он ничуть не удивился, будто каждый день тот приезжает в одно время, деловито воткнул вилы в землю и шагнул навстречу.

– А вот и Ваня, яблочко от антоновской яблони! – голос Поповича звучал хрипловато, прокурено, но с равномерным в слогах печным теплом. – А я уж думал, ты не удостоишь! Всё в курортных пиджаках, да в галстуках, по ресторанам, с кальянами, с дамами предсердия...

– Ладно, не прибедняйся! – отмахнулся Трубников. – Сам-то как?

– Весь пред тобой, как на ладони! У меня тут, видишь, хозяйство. Сухостой жгу. Зиму готовлю.

Трубников пожал крепкую руку ровесника, шершавую изнутри кисть садовода и рыбака; пожатие вышло крепким, мужским, и без тени той неловкости, которая возникает между людьми, давно не видевшимися. Оба не сентиментальны!

– Приехал вот к тебе, Алёша. С разговором.

– Нашёл с чем! Я думал, хоть с поллитрой догадаешься приехать…

– А ты постарел, я смотрю…

– Это сюда не приплетай, я и смолоду выпить был не дурак! Полную «поллитру» красок жизни… А ты всё такой же, всегда при параде, даже на дачу приехал в галстуке.

– Это часть имиджа… – с комичной стыдливостью опустил глаза «барбудос Хуан».

– Имиджа старого кобеля, – хохотнул Попович.

– Да вы что, с дочкой моей сговорились, что ли?!

– Очевидность сговора не требует, как учили нас в партшколе! Кстати, как дочка?

– Ранена, в больнице, опасности для жизни нет… – рапортовал Трубников. – Параллельно этому выходит замуж, ждёт ребёнка, но корит меня за сходное поведение…

– Знаешь, совершенно не удивлён! Ладно, проходи. Я тут помидоры в теплице тебе покажу – до сих пор налитые! Хоть иногда уже снегом сопливым моросит, заморозки на почве, а они у меня румяны, как летом. Это магия! Надо знать, как устроить теплицу. Вот ты бы смог вырастить зимой помидоры?!

– В Анчурии – запросто! Там в январе средняя температура +27°…

– По Фаренгейту? – прикалывался Алексей Ильич.

– Типун тебе на язык! Разумеется, по Цельсию!

– Ну, коли по Цельсию, то чего их растить?! Сами вырастут! А вот в нашей полосе смог бы?

– Надо почитать литературу по теме… – ответил Трубников своей любимой поговоркой. – Не боги горшки обжигают…

Алексей Ильич повёл его в «маленькую Анчурию», где во влажном и тёплом, будто экваториальном воздухе зрели увесистые, красные, как от стыда, размером с бычье сердце, томаты. Вдоль стен буйствовали зелёные ворсистые и толстые струи живой ботвы; жизнь, как в прелых тропиках, не шептала, а кричала о себе, торопилась вегетативным взрывом, изумрудными обильными фонтанами вытеснить сам воздух парника…

– Ну как тебе мои томаты?! – спросил донельзя гордый собой Алексей Ильич.

– Я как будто снова в Анчурии! – восторженно, на миг забыв всё, выдохнул Трубников.

– Да не вопрос, замучит ностальгия – обращайся, я тебе табуретку дам тут посидеть… Ну, ладно, хорошего понемножку, ты проходи, проходи. – Попович махнул рукой в сторону своего, словно бы игрушечного, домика. – В гостиной поговорим. Там сподручнее. Ты, небось, замёрз уже в своей «Волге», у тебя ж печка, как я помню, не очень?

– Я поставил новую, – сказал Трубников, следуя за хозяином. – Теперь жарит, как в сауне. Сядешь с яйцами – выйдешь с омлетом!

– Это ты хорошо придумал, – одобрил Попович. – Старые «Волги» как холодильник на колёсах были… Сядешь парным мясом, выйдешь мороженым…

Так, подкалывая друг друга, «старики-разбойники» и дошли до домика.

Это был классический садовый домик, каких в бессчётно раскидано, как великаном-сеятелем рассыпано щедрой горстью во всех пригородах России. Небольшая веранда с дощатым полом, скрипящим под ногами. Внутри – тесная, но отлично меблированная комнатка, дохнувшая на входящих теплом уюта, сухими древесиной и травами грудного сбора, старой доброй печкой, пережёвывающей беззубыми дёснами чёрного зева размельчённое для неё огнём, рассыпчатое мелкими угольками тепло поленьев утренней растопки.

На стенах – ковёр с узором в виде оленей, на подоконнике – герань в глиняных горшках, на столе – электрический самовар, эмалированный чайник с аляповатыми цветами на бортах, и две гранёные стопки. В углу – старый диван, тёртый, но ещё бодрый, без торчащих, как у его ровесников случается, пружин, ухоженный, где нужно – подлатанный.

Попович снял ватник, повесил его на крючок у двери, и жестом пригласил Трубникова сесть за стол.

– Чай будешь? – спросил он. – У меня тут заварка есть, настоящая, не эти пакетики.

– Буду, – кивнул Трубников, садясь на скрипучий табурет. – Но ты понимаешь, что я приехал не чай пить.

– Понимаю, – Попович разлил кипяток по фарфоровым кружкам, бросил в каждую по щепотке заварки из фигурной, волшебно-красочной жестяной банки с яркими картинками колониальной чайной торговли. – Понимаю, Иван. Ты думаешь, я новости не смотрю? По телевизору смотрю, прикинь, старик, дети надо мной смеются: папа, ты бы ещё писал на бересте! Они телевизор не смотрят, это им каменный век... У них всё гаджеты, чаты, сайты... Чрезвычайный и полномочный посол Анчурии зарезан в филармонии. Убийцы – охранники, грабёж, с поличным. – Алексей Ильич вздохнул с меланхоличной интонацией чеховской драматургии: – Но я старый, Иван, я эти формулировки знаю. Я знаю, что за сим стоять честь имеет.

Трубников взял изящную, как бы дворцового сервиза, на даче как бы и неуместную чашку, светским жестом поднёс к губам, отпил обжигающий чай. Молчал.

Попович сел напротив, положил руки на стол, сплёл пальцы в замок. Посмотрел на Трубникова долгим, тяжёлым взглядом.

– Ты очень рисковал, – сказал он наконец.

И это был не вопрос, а самое что ни на есть обвинительное утверждение.

Трубников усмехнулся, и усмешка получилась горькой, почти злой.

– Мужчина первый раз рискует, – сказал он, – когда рискует родиться мужчиной…

Попович покачал головой:

– Ты меня не понял. Конечно, месть – это блюдо, которое подают холодным, я это знаю. Но ждать тридцать лет?! Ты понимаешь, о чём я говорю? Тридцать лет, Иван. Целая жизнь. А вдруг бы твой «кровник» за это время помер? Что бы ты тогда делал, локти кусал?

Трубников помолчал. Взгляд его ушёл куда-то вглубь, в себя, в то время, которое уже не вернуть.

– Мне нужно было вырастить и поставить на ноги дочь, – сказал он. – Это было важнее. Катя – единственное, что осталось от Изабеллы.

Попович поднял бровь. Вопрос, который он задал, прозвучал мягко, почти интимно, но в нём была сталь.

– Уверен? А коммунизм?

Трубников долго смотрел в чашку с чаем. Пар шёл над фарфоровыми лепестками её неуместного изящества, закручивался, таял в воздухе.

– Коммунизма не осталось, – выдавил вымученно. Так выбивают не чистые и не сердечные признания на допросах «с пристрастием».

Попович кивнул, словно ожидал именно такого ответа. И задал следующий вопрос, который, как и первый, не был вопросом – он был ножом, осторожно вставленным между рёбер.

– А ты не думал, что бы сказала Изабелла, увидев свою дочь, свою копию, почти клона, – в чёрном мундире «эль-капитанэ» служащую в государственной полиции?

Трубников вздрогнул. Незаметно для скучающего постороннего взгляда – чуть дрогнули пальцы, чуть напряглись плечи. Но Попович не скучал и не сторонился: он заметил. Он умел считывать мельчайшие движения физиогномики и мускулатуры.

– Ты не ответил, – надавил он. И лицо его, обмяклое отёчное лицо старого садовода на миг стало очень хищным, острым как у коршуна.

Трубников поднял глаза. В них зашлась матёрая седая усталость, которую невозможно передать словами.

– Есть у математиков такое понятие, – сказал он. – «Вычисление, лишённое смысла». Это моя гуманитарная калька. Что сказала бы Изабелла – если бы её перенести из 1989 года махом? Или что она бы сказала, если бы прожила все эти годы, параллельно ныне живущим? Что сказала бы Изабелла о женщине с автоматом, противостоящей наркокартелям? Или что сказала бы Изабелла о женщине с автоматом, служащей в полиции буржуазного государства? Меняешь точки обзора – меняется и смысл вопроса…

Он сделал паузу, поднял стопку, в которую Попович незаметно налил – не чай, а что-то покрепче, домашней настырной настойчивости грушевый ликёр.

– Все эти вопросы не имеют корректно поставленного ответа, – продолжат Трубников, как бы по кирпичам, по блокам, по кубикам лего разбирая сам себя. – И сводятся, по большому счёту, к одному, главному. Что бы мы сказали о том, что мы – это мы?

Попович долго молчал. Потом поднял свою стопку, чокнулся с Трубниковым:

– За это, – сказал он. – За то, что мы – это мы. И за то, что другого выбора у нас не было. Ни тогда, ни сейчас.

Они выпили. Настойка была очень уж настойчивой, чужда галантности любого эвфемизма. Настойка драла глотку правдой-маткой. Её грушевый зеленоватый состав разлился теплом по груди. За окном, сквозь мутное стекло было видно, как ластится об стекло, касается, а потом скользит, сползает, обращаясь в каплю, снег – первый, ещё робкий, и в укор грушевому ликёру, отнюдь не настаивающий на своём…

– Что будешь делать дальше? – спросил Попович.

– Не знаю, – честно ответил Трубников. – Наверное, попытаюсь защитить Катю. И Анну.

– Анну?

– Женщина. Моя. Она в это влезла, сама того не зная.

– Они всегда влезают, – усмехнулся Попович. – Или вы их втягиваете. Как там у классика? «Мы все в ответе за тех, кого приручили». Ты её приручил, Иван? Или она тебя?

– Не знаю, – повторил Трубников. – Я вообще мало что знаю сейчас. Раньше мне казалось, что я всё знаю. А теперь – ничего.

Попович задумчиво посмотрел в окно. Там, на участке, догорало пламя, бестактно затолканное в железную бочку, тяготившееся этой стальной удавкой, замкнутым кругом ловушки. Сухостой трещал, искры взлетали в небо, смешиваясь с пугливо и плаксиво отшатывавшимися от них сырыми от неуверенности в себе и в зиме, ранними снежинками.

– Знаешь, Иван, – сказал он, – я сжёг сегодня столько бурьяна... Столько сухой травы, что можно было бы целую хату покрыть. И я думал – вот так и человек. Сколько в нём сухого, бесполезного, того, что нужно сжечь, чтобы что-то новое выросло. А ты всё тащишь этот сухостой за собой. Анчурию, Изабеллу, месть, эти тридцать лет... Ты не сжёг их, Иван. Ты их привёз с собой. И теперь они лежат у тебя внутри. И ждут своего часа.

Трубников долго молчал. Потом встал, подошёл к окну, посмотрел на огненную бочку.

– Я знаю, – сказал он. – Я знаю, Алёша. Я несу это внутри себя. И это жжёт меня. Но я не могу выбросить это. Это часть меня. Как Катя. Как Аннушка. Как этот чёртов перец-чили на подоконнике.

– Ты его ешь? – хихикнул Попович.

– Глодаю, как собака кость, – усмехнулся Трубников. – Чтоб не забывать, кто я и откуда.

Попович покачал головой, но в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение.

– Ты сумасшедший, Иван. Всегда был сумасшедшим.

– Знаю, – ответил Трубников. – Но, понимаешь, в этом есть своя правда. Иногда нужно разгрызать на зубах живой красный перец, чтобы чувствовать, что ты жив.

– А у меня растут болгарские, они большие, одутловатые и не злые… Логично: ты работал с Южной Америкой, я с Южной Европой, ты выращиваешь перец-чили, я болгарские перцы…

 

***

СУМ – Судебно-медицинский морг, в просторечии у полицейских «Сумка», – относился к бюро судебно-медицинской экспертизы и располагался в подвальном помещении старого здания на городской окраине.

«Оставь надежду всяк сюда входящий»: здесь пахло формалином, хлоркой и чем-то сладковато-гнилостным, что въелось в стены со времён отцов-основателей и уже не выветривалось никогда. Голые бетонные стены, выкрашенные масляной краской цвета «слоновая кость» – ироничное решение для места, где костей было больше, чем в любом музее. Лампы дневного света гудели ровным, унылым электрическим гудением, и этот звук, казалось, проникал под кожу, въедался в мозг, делал людей, работавших здесь, чуть-чуть не от мира сего.

Во главе СУМа стоял Семён Эмильевич Мамасевич, судебно-медицинский эксперт с тридцатилетним стажем, которого все – от санитаров до следователей прокуратуры – называли просто «Сэм». Сэм был человеком практичным, житейски-мудрым и твёрдо придерживался принципа: «чего добру пропадать?».

В его обязанности входила кремация тел уголовников, более не нужных следствию, о чём составлялся соответствующий акт. Но что есть пепел, прах? Получается оксюморон: «сжёг – и концы в воду»… Но судмедэксперт был человеком практичным, житейски-мудрым, и рассуждал по-хозяйски: «чего добру пропадать?». Он актировал кремированные тела, но некоторые не кремировал, а продавал на сторону. Их же всё равно как бы нет – вот акт, вот урна с пеплом… А деньги – есть!

Вы удивитесь, узнав, как много в нашем мире желающих купить, порой и за немалую сумму, труп из «Сумки»! Художники чёрной эстетики, которым нужны черепа для инсталляций (например, как подсвечники); учёные, которые в лабораторном безумии, в рамках запрещённых им исследований, мечтают слепить Франкенштейна или хотя бы отдельный орган пошинковать под микроскоп тонкими плёночками; разного рода колдуны, экстрасенсы, маги – страшно и подумать, зачем им труп, но нужен, хоть тресни!

Его кабинет был заставлен шкафами с книгами – не медицинскими, нет, это были тома по криминалистике, судебной психиатрии, старые уголовные дела, которые он любил перечитывать на досуге. На столе, придавленный тяжёлым пресс-папье в виде гипсовой головы Медузы Горгоны, лежал раскрытый журнал учёта кремированных тел. Сэм аккуратно, каллиграфическим почерком, вносил очередную запись.

В дверь постучали – два коротких условных удара.

– Войдите, – буркнул Сэм, не поднимая головы.

В кабинет вошли двое. Борис Иванович Плетнёв, старший санитар, здоровенный мужик с бычьей шеей и Евгения Павловна Корецкая, медицинский регистратор, женщина лет пятидесяти, вечно недовольная, с вечно зажатой в зубах сигаретой.

– Сэм, – начал Плетнёв, закрывая за собой дверь, – у нас проблема. Ночью влезли, – сказал Плетнёв, – в морг. Сделали шмон.

Сэм отложил ручку и медленно, очень медленно повернулся в кресле.

– Вы про что? – моргал близорукими добрыми глазами «король трупов».

– Труп вынесли, – сказала Корецкая, выпуская в воздух струйку дыма – формально сигарета в помещении морга была запрещена, но Корецкая всегда курила, и все давно привыкли. – Того самого. Цыганского барона. Из двенадцатой морозилки...

– Как вынесли?!

– Ну, в смысле, вывезли. На каталке. Это уж я образности добавила…

Сэм посмотрел так, будто в его присутствии на Луне обнаружили молочную ферму. Лучше бы она добавила не образности, а ума – себе!

– Из двенадцатой? – переспросил он, стараясь сдержать нервный крик. – Труп цыганского наркобарона после перестрелки? Тот, который с тремя пулевыми, вся грудь в «свёрлах» (так патологоанатомы называют сквозные прострелы, при которых пуля не задерживается в теле)?

– Он самый, – кивнул Плетнёв.

– Но он же кремирован! – воскликнул Сэм, и в голосе его послышались нотки искреннего, почти детского изумления. – Я сам вчера акт подписал! Урна с прахом стоит в подсобке! Я собственными глазами видел – свежий пепел, тёплый ещё!

Плетнёв и Корецкая переглянулись.

– Ну, там такое дело, Сэм, – протянул старший санитар, почёсывая затылок. – Это мы… это мы кремировали другого, по-быстрому. А того, баронского, оставили. По вашей же инструкции, как вы сказали: «не всё добру пропадать».

Сэм открыл рот, чтобы сказать что-то резкое, но передумал. Он медленно перевёл взгляд на шкаф, где хранились урны с прахом – каждая с аккуратной биркой. Восемь урн. Восемь мёртвых тел, которые по документам были кремированы. На самом деле кремировано было только шесть.

– И что… – спросил он, а голос его стал тихим, маслянисто-вкрадчивым, как будто он боялся, что бетонные стены услышат и донесут кому не нужно, – что мы имеем на сегодняшний день по факту?

– А то и имеем, – сказала Корецкая, наконец затягиваясь по-настоящему. – Вчера вечером, около одиннадцати, ворвались люди в балаклавах. Человек шесть, может, восемь. С оружием. Автоматы. Прорвались прямо в камеру хранения, взломали замок, выкатили каталку и – были таковы.

– Охрана? – спросил Сэм.

– Охрана отсиживалась в своей будке, – фыркнул Плетнёв. – Типа, у них оружие только шокеры, а у тех – настоящие «калаши». Что они могли сделать? Да хоть бы и на равной махаться – за что?! За труп замороженного в морозилке отморозка?! Ты сам-то себя слышишь?

– И ты полагаешь, – Сэм медленно поднялся из-за стола и подошёл к маленькому зарешечённому окну, из которого был виден двор, заваленный старым железом и трубами, – что всё это – простое совпадение?

– А что тут гадать, Сэм? – Корецкая пожала плечами. – Ночью похитили труп. И вот, самое главное, – среди нападавших была баба. Тоже в балаклаве. И она командовала всеми.

Сэм резко обернулся.

– Откуда вы знаете?

– Потому что она обронила, – сказал Плетнёв, выуживая из кармана засаленного халата маленький предмет.

Это был амулет. Старое, потемневшее от времени серебро – подвеска в виде подковы, внутри которой была заключена фигурка лошади с развевающейся гривой. На оборотной стороне – странные, выцарапанные символы, похожие на руны, но не совсем. Тонкая, плетёная из серебряных нитей цепочка. Всё это пахло воском, ладаном и ещё чем-то тёплым, живым, что совершенно не вязалось с холодом бетонного склепа.

– Что это? – спросил Сэм, беря амулет в руки.

– Талисман, – сказала Корецкая. – Цыганский. Ихнего бабья. Я такие видела на базаре в Ростове. Подкова – к счастью, лошадь – к дороге. Но символы на обороте – это что-то вроде защиты от дурного глаза. Но самое главное – её делают только для своих. Для цыган. Для настоящих. С чужой не станут так возиться, побрезгуют. Значит, нападавшие – цыгане… Всё сходится: они своего выкрали – чтобы по-своему похоронить!

Сэм долго смотрел на амулет, поворачивая его в пальцах. В голове его, как в старой бухгалтерской книге, складывались цифры. Факты. Итоги.

Труп цыганского наркобарона. По документам – кремирован три дня назад. Урна с прахом – на месте. А тело – похищено бандой цыган с оружием. И баба-командирша. И цыганский амулет.

В такт его мыслям кивнул старший санитар:

– Семён Эмильевич, если мы это дело огласим, то придётся объяснять, как труп, который по документам уже пепел, лежал у нас в камере хранения.

Сэм посмотрел на них обоих подручных. В глазах мелькнула та самая житейская мудрость, которая помогала ему выживать в этом страшном мире, на самом краю, у самого обрыва бытия, в окружении стреляных и колотых трупов, тридцать лет.

– Значит, так… – сказал он, садясь обратно за стол и беря в руки ручку. – Тела кремированы. Урны с прахом – в подсобке, все на месте. А то, что нам тут рассказывают про ночных бандитов и похищения трупов – это, я считаю, бред сивой кобылы. Слышите? Бред! Может, у вас глюки от усталости, может, вы перепили вчера. Но трупа никакого не было. И его не могло быть, потому что он кремирован. И вот акт. С моей подписью. Всё законно. Всё по правилам.

Плетнёв и Корецкая переглянулись, и на их лицах появилось выражение облегчения, почти радости.

– Правильно, Сэм! – кивнул Плетнёв. – Правильно! Мы так и думали! Сор из избы не выносить!

– А если кто-то спросит про амулет? – спросила Корецкая.

Сэм усмехнулся:

– Какой амулет, Женечка? Я ничего не видел. Ты ничего не видела. Боря ничего не видел. Скажи, Боря?

– Всё забыл, – кивнул Плетнёв. – Забыл, что и как. Ничего не было. Ну, а потом – ну, амулет? Цыганка обронила, мало ли?! Пришла сюда, или вон по улице проходила, и обронила… Бывает? А Корецкая нашла! Я бы, сестра, на твоём месте, выкинул бы подальше, но всё же ювелирка, цену имеет, сама решай…

– Пожалуй, выбросим! Ну его к ляду!

Сэм повертел амулет в пальцах, почувствовал его тяжесть, его странное тепло. Потом открыл верхний ящик стола и бросил его туда – вперемешку с ключами, зажигалками, старыми корешками квитанций.

– Вечером занесём в крематор, – сказал он. – Тоже нужный предмет, если разобраться: серебро чистой пробы, как швейцарские часы! Что ж добру пропадать? Расплавим в мусоросжигателе для биологических отходов. Мелочь – а приятно! Серебра комок сдадим в лом, не вломы же нам?! Вот и к чаю печеньки, нашему дружному коллективу…

– А если оперативники придут? – спросил Плетнёв. – Ну мало ли, у них там заявка на цыганского барона, или что…

– Пусть приходят, – пожал плечами Сэм. – Я им скажу: «Труп кремирован. Вот акт. Вот урна. Всё честно, по-честному». И больше они ничего не увидят, потому что смотреть-то не на что. Человечек – он человечек, рожу имеет, даже по заднице опознать можно… А пепел – он пепел, его не опознаешь.

Мамасевич взял ручку и аккуратно, каллиграфическим почерком, сделал новую запись в журнале:

«Труп № 887 (цыган, без документов, смерть в результате множественных пулевых ранений) – кремирован 12 ноября. Акт подписан. Основание: истекший срок хранения».

Плетнёв и Корецкая вышли. Сэм остался один. Он сидел за столом, глядя на пустую стену, и думал о том, как устроен мир. Он понял его давно – мир прост, если не усложнять. В мире есть те, кто приносит трупы, и те, кто их забирает. А между ними – он, Семён Эмильевич Мамасевич, Харон на Стиксе, как в парке «девушка с веслом»…

 

***

Домик Поповича медленно но верно, расширялся, как Вселенная после большого взрыва, визуально увеличивался после каждой стопки грушевого ликёра. И разговор – тот самый, ради которого Трубников мчался на изумлявшей ДПС скорости, – только начинался.

Трубников вытащил из внутреннего кармана пиджака несколько сложенных листов – копии с «трофейного» файла Энрике. Бумаги в исходнике были разными: плотными и тонкими, глянцевыми и серыми, с гербовыми печатями и без таковых. А вот пометками на полях от «заслуженного карателя Латинской Америки» могла похвастаться каждая – испанскими, английскими, даже на латыни. «Ксерокс» передал их все в детальной точности…

– Энрике собрал целое досье, – сказал Трубников, раскладывая листки на столе, как мечет карты опытный картёжник. – Он искал ответы. В мифологии, в археологии, в этнографии. Он знал, что встретил нечто, чего не мог объяснить. И он хотел понять, что это было.

Попович надел очки – старые, с толстыми стёклами, на верёвочке, – и склонился над бумагами. Его палец, грубый, в мозолях, медленно водил по строчкам, создавая обманчивый образ малограмотного коренастого жилистого мужичка в избе-читальне времён ликбеза.

– Ну-ка, ну-ка… – пробормотал он. – Справки этнографов… Поиск соответствий… Интересно, очень интересно…

В архиве покойного посла были собраны выдержки из разных культур – от Скандинавии до Монголии, от Греции до Анд. Попович перебирал их, качая головой. Он плохо знал испанский язык (чем и объяснялась видимость чтения по слогам), но… знал…

– Слушай, Лёха, – комментировал Трубников, подкладывая один лист поближе, – вот здесь – про Сциллу. Греческая мифология: чудовище, живущее в пещере у воды, с шестью головами, каждая на длинной шее, с тройными рядами зубов. Она хватает моряков с проходящих кораблей и пожирает их. Но вот что важно: она привязана к месту, не может двигаться! Чего бы ей не поискать пищи на суше? Нет лапок – бултыхнись в волны, и плыви, ищи их в море… Но ведь нет: сучка сидит на скале, как приклеенная, и ждёт, пока еда не приплывёт к ней прямо в пасть! С такой верой в покладистость пищи – недолго и с голоду подохнуть?

Алексей Ильич кивнул: «супротив логики не попрёшь!» – говорил его снисходительный к горячечному энтузиазму «пижона» взгляд.

– Это архетипы, общие для многих культур… – разливался дальше, не забывая разливать грушевую спиртную терпкость Трубников. – Вот здесь… – Он подвигал другу документы, как Демьян из басни пододвигает уху, которой норовит попотчевать, хоть бы и через силу. – Про Олгой-хорхоя, монгольского червя, слишком многими описанного, чтобы не быть, и слишком непойманного, чтобы быть… А здесь – про келпи. Шотландские водяные лошади. Тоже чудовищные людожоры, и привязаны к своему месту. Словно бы мать-природа посадила охранять себя лютого пса, но на короткой цепи…

Попович взял ещё один лист:

– А это? – он поднял мудрую седую бровь. – Нидхёгг, я правильно читаю? Сиречь, дракон, который грызёт корни мирового древа в скандинавской мифологии. Он не двигается, сидит и грызёт. И эта грызня – вечная угроза для всех миров.

– Пача-мама, – закивал Трубников, заменяя листок в руке друга. – То же самое в гневной ипостаси. Индейцы Анд верят, что она живёт в пещерах, что она может исчезать и появляться, что она пожирает тех, кто нарушает её покой. И она тоже привязана к месту – к своей пещере.

Попович отложил бумаги, снял очки и посмотрел на Трубникова долгим, тяжёлым взглядом.

– И ты хочешь сказать, Иван, что все эти существа – из разных культур, из разных эпох, из разных континентов – это… одно и то же?

Трубников с готовностью кивнул.

– В древности люди сталкивались с чем-то, что не могли объяснить. Чем-то, что появлялось из ниоткуда, убивало и исчезало. И они объясняли это как могли – троллями, червями-людоедами, драконами, водяными лошадьми. Но суть одна. Я сам, вот этими ушами… – Для верности он настучал сам себе по ушам. – Сам слышал рассказы индейцев в Анчурии. Они говорили о Пача-маме, как о реально существующем звере. Или божестве, у них же не поймёшь, чем одно от другого отличается… Так вот, я слышал про этого Зверя с большой буквы, что у первобытных и есть «божество», которого можно встретить, если войти в его… Или её, уж не знаю, какая у Пача-мамы половая ориентация… пещеру в неподходящее время.

Попович долго молчал, перебирая бумаги. Потом нашёл ещё один документ – отчёт археологов, с фотографиями и схемами.

– А это что? – спросил он, пододвигая Трубникову. – «Колодцы костей»? Нагромождение костей вокруг предполагаемого хищника, не сходившего с одного места?

Трубников взял лист, покивал поощрительно. Отчёт о раскопках в Южной Америке, в районе Анд. Археологи обнаружили пещеру, где на протяжении тысячелетий накапливались кости животных и людей. Все они были сконцентрированы в одном месте, вокруг некоего центра – как будто там, в центре, кто-то сидел и методично пожирал всё, что попадало к нему в радиус доступа.

– Вот она, – сказал Трубников. – Вот та самая пещера. Я там был. Там, где Пача-мама вышла из стены.

– И съела целый отряд карателей, – добавил Попович. – Я помню твой рапорт.

– Да. Она не двигается. Она просто… ждёт. И если кто-то приходит в неподходящее время – она жрёт. Это похоже на поведение серпулидов, червей, которые строят неподвижные известковые трубки и остаются там навсегда, фильтруя пищу. Устрицы и мидии, двустворчатые моллюски ведут полностью прикреплённый образ жизни, а жрут планктон, мелких рачков, то есть мелкие, но хищники! Они врастают в скалу и привязаны к своему месту…

Попович, как бы невзначай, подтолкнул к Трубникову тот самый лист, на котором была статья Анны.

– Однако, – сказал он, с улыбкой, – как всё запущено в этой вашей мифологии… Вот эта Анна Shpiltseva – это твоя Анна?

Трубников замер. Вопрос был простым, но он прозвучал ударом под дых.

– Как ты догадался? – спросил он, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

Попович усмехнулся – той самой, «поповской» усмешкой, доставшейся ему от предков-священнослужителей, в которой было всё: и мудрость, и насмешка, и тепло.

– Ну, ты говорил, что у тебя женщину зовут Анной, – снизошёл он, – а эта не только единственная Анна в архиве де ла Торре, но и вообще единственная женщина среди этих авторов. Ты сам говорил, что она – специалист по фольклору. Всё сходится. Дитё, и то догадается!

Трубников устало улыбнулся:

– Не теряешь хватки, Алёша. Ухватил ведь на лету, серый волк.

– В этом случае никакой хватки и не нужно, – хохотнул Попович.

Нервно шелестя бумажками, Трубников нашёл «этот» лист в самом низу папки – явно снятый копировщиком с какой-то старой испанской книги. Надел свои завидные очки в золотой оправе, с чечевичной формой линз, сощурился, и начал читать вслух, с лёгким, почти незаметным испанским акцентом, который просыпался у него только когда он переводит на русский язык с листа или синхронно:

«В 1612 году испанский чиновник Томас Лопес Модель записал со слов старых индейцев: во время засухи они приводили к колодцу девственниц. Жрецы опускали их на верёвке вниз, окунали много раз, пока не умерщвляли... И тогда некоторые старики из этих провинций утверждали, что видели во время жертвоприношений свирепого и страшного дракона, которого описывали в виде огромного крокодила. Тот появлялся из глубин колодца, как будто для того, чтобы получить свою жертву...».

Трубников отложил лист и посмотрел на Поповича.

– Ты понимаешь, что это значит, Алёша?

– Что? – Попович поднял бровь.

– Это наблюдение натуралиста…

– Юного?

– Пошёл ты! Мне не до твоих шуточек! И тебе должно уже быть не до них! Кто-то видел, как из воды появлялось нечто, что забирало жертву. И они не знали, что это такое – и назвали это «крокодилом» или «драконом». Но они видели это не один раз. Они усвоили: если бросить человека в колодец – он исчезает. Буквально. Потому что там, на дне, кто-то его забирает.

– И ты думаешь, – медленно спросил Попович, – что этот «крокодил» – твоя Пача-мама?

– Она не моя мама!

– Пошёл ты! – зеркально отфутболил, как бы отомстил за прежние шпильки ироничный Алексей Ильич, теми же словами и в той же последовательности. – Мне не до твоих шуточек! И тебе должно уже быть не до них!

– А ты посмотри дальше, – не повёлся на подначку непоколебимый в своём охотничьем азарте Трубников, перелистывая несколько страниц. – Здесь отчёт антрополога Хутона из Гарварда. Он изучал кости, поднятые со дна Священного Сенота в Чичен-Ице. И знаешь, что он обнаружил? В колодце найдены останки сорока двух людей: тринадцать мужчин, восемь женщин и двадцать один ребёнок! Не «прекрасные девицы», как гласит легенда, а всех возрастов. Мужчины, женщины, дети. И многие из них были брошены в колодец ещё живыми.

– Ну, обычный языческий ритуал, – пожал плечами Попович. – Чем больше жертв, тем щедрее боги.

– Именно! – Трубников почти выкрикнул это. – Но зачем нужен «бог», который только жрёт, а в остальном бесполезен? Архаичный человек – в высшей степени практичный человек. Он и пальцем не пошевелит без ясной и быстрой мотивации. Тогда почему майя так упорно, веками, продолжали это делать? Если бы это был просто ритуал, они бы остановились. Нет отдачи – нет и действия! Но они не останавливались. Вывод, Алёша: они получали результат.

Попович подался вперёд, положив в замке свои тяжёлые крестьянские руки на стол.

– Какой результат?

– А я знаю?! – взорвался Трубников. – Может быть, они что-то получали... что-то… Что-то, чего мы не понимаем. Но они знали: если бросить достаточно жертв, в колодце что-то просыпается. И это «что-то» – не миф. Это – живое существо. Которое голодно. И которое, когда его кормят, – даёт взамен чего-то. Или просто перестаёт пугать…

Попович долго смотрел на него поверх тёртых бывалых очков мудрыми, тоже бывалыми глазами.

– Я говорю, – Трубников понизил голос, будто боялся прослушки, – что они кормили Пача-маму. Веками. Тысячелетиями. В разных концах света – по-разному, но суть одна: они находили место, где он, она, оно появляется, и бросали туда людей. И оно забирало их. И потом – они получали то, что просили.

– А чего можно просить у какого-то моллюска или червя?! Он же человеческого языка не понимает…

– В точку, богатырь земли русской! Именно это я и хотел у тебя спросить! Именно это хочу я теперь узнать, как хотел до меня узнать покойный костолом Энрике де ла Торре… Ну, и документ, который я приготовил тебе на десерт, мой юный гурман, вот…

Хуан Трухильо (он как-то омолодился, с грушевого ликёра и с бодрящей старого охотничьего пса привычке идти по следу, снова стал Хуаном Трухильо) вытащил сложенный вчетверо лист плотной, дорогой бумаги с гербовой печатью. Не ксерокопия – оригинал. Попович подался вперёд, с интересом разглядывая пометки на полях.

– Главное из чемоданчика Энрике, – сказал Трубников.

Попович возразил:

– Главными там были доллары, и они спасли твою задницу, благодаря чему ты сегодня колешься передо мной, грешным, а не на страшном суде в Крестах или Бутырке…

– Оставь это, и услышь, маловерный! Справка Иберийского института криптозоологии. Изучали они там, значит, мадридские академики, всякую нечисть. Чупокабру искали. И наткнулись на этого… ну, читай сам, Алёша. Я тебе вслух переведу.

Он расправил лист, поправил очки и начал читать – медленно, с расстановкой, как читают важные документы, которые нужно не просто услышать, а прочувствовать:

«Что такое «хронофаг» или «адская устрица»? Хищник, гигантский моллюск, который может нападать на крупную добычу, но только из засады, потому что не умеет передвигаться. Он похож на устрицу – отсюда его второе имя. Створки его раковины, однако – позволяют ему перемещаться во времени. То есть хронофаг всегда на одном и том же месте, но одновременно на протяжении многих веков и тысячелетий».

Трубников остановился, поднял глаза на Поповича. Тот молчал, но его лицо – обычно спокойное, хозяйское – стало напряжённым, почти жёстким.

– Дальше, – коротко бросил Попович.

Трубников снова опустил взгляд на бумагу:

«Чтобы охотиться – он проявляется в текущем моменте времени. Если добычи долго нет, или ему что-то угрожает, то хронофаг удаляется по тоннелю времени в прошлое или будущее. Он исчезает в нашем времени. Остаются, да и то не всегда, только его следы: обглоданные кости, которые он разбрасывает, выплёвывая, разного рода экскременты и выделения, на определённом месте, где адская устрица однажды проявлялась и в любую секунду может возникнуть, как бы из ниоткуда, снова».

Он перевернул лист. На обороте было ещё несколько абзацев, написанных мелким, убористым почерком.

– И тут самое интересное, Алёша, – сказал Трубников, а голос стал чуть тише, чуть напряжённее. – Слушай дальше:

«Помните, сеньор де ла Торре: для хронофага не существует пространства, у него нет ног, плавников, он намертво закреплён к своему месту с того момента, как икринка его прилипла на какой-то голый утёс в протерозое. Но вместо пространства у адской устрицы есть время, такое же естественное для неё пространство, как для нас длина, ширина и высота трёхмерной протяжённости!».

Он отложил лист на стол и торжествующе отсалютовал снятыми очками. Попович молчал, глядя на бумагу, потом перевёл взгляд на Трубникова.

– Ну, Иван, они же не могли знать, что это – моллюск. Что он перемещается во времени. Что его нужно кормить.

– А они и не знали! – почти выкрикнул Трубников. – Они называли его Ча́ком, богом дождя. Или Пача-мамой. Или келпи, или драконом, или троллем под мостом. Они придумывали ему имена, наделяли его свойствами – но суть оставалась одна. Они находили место, где хронофаг появляется. Они приносили ему жертвы. Потому что он – не зверь в нашем понимании. Он – нечто другое. И он отвечает на… ну, назовём это «запросом». Энергетическим. Или химическим. Или ещё каким-то. Не знаю, Алёша! Но он отвечает.

Попович долго смотрел на него. Потом взял со стола стопку с остатками грушевого ликёра, поднёс к губам, отпил. Потом откинулся на жёсткую спинку ротангового дачного стула, снял лупоглазые очки, делавшие его похожим на рыбу, и медленно, с хрустом в суставах, размял затёкшие плечи. Задумчиво посмотрел в потолок.

– Ну, Иван, – сказал он наконец, – ну, вляпался же ты…

И долго смотрел на сомнительного друга и ещё более сомнительного коммуниста. Молчание затянулось. В углу, на обшитой светлой вагонкой стене, где висели старые, потемневшие от времени ходики, что-то щёлкнуло, и из маленькой резной дверцы, как из норы, высунулась кукушка. Деревянная, с облупившейся краской, с механическим неживым взглядом. Она прокуковала один раз – резко, сухо, как выстрел. Потом второй. Третий. И втянулась обратно в свой тёмный домик, оставив после себя только слабый пружинный скрежет.

Рядом с кукушкой на стене зияла и пульсировала болью старая чёрно-белая фотография в у́гольно-траурной рамке. Женщина, улыбающаяся той открытой, доверчивой улыбкой, какой улыбались в семидесятые. И двое детей – мальчик и девочка, лет шести-восьми, смешные, одна с огромными бантами, другой с зализанным на английский манер глянцевитым пробором…

Трубников, когда был тут, всегда старался не глядеть на эту фотографию. Если бы не чёртова кукушка, он бы и сейчас в ту сторону не глянул.

«Та авария случилась очень давно…» – мысленно начал он. Но оборвал себя. Сейчас – не об этом.

Трубников воровато, виновато перевёл взгляд на бумаги. Старый друг сделал вид, что не заметил его замешательства.

– Иван, ну, не пугайся ты так, – сказал Алексей Ильич. – Это не твоя адская устрица из стены лезет. Это просто кукушка. Ей, видишь, сто лет в обед…

Трубников перевёл дух, провёл ладонью по лицу, сбрасывая невидимую паутину напряжения, обвёл взглядом комнату, как будто видел её впервые.

Под ногами лежали цветастые, плетёные из тряпок половички: оранжевый, зелёный, бордовый. И вид их был таким простым, таким уютным, что казалось, сама деревенская жизнь вплелась в эти тряпичные жгуты. Трубников тоже опустил глаза на половички и вдруг понял, что хочет просто сесть на них, как в детстве, и забыть про всё. Но не мог.

В углу комнаты, прижавшись к стене, словно стесняясь собственной громоздкости, стоял старый советский «комбайн» – целый музыкально-телевизионный центр в палисандровом корпусе, потемневшем от времени и тональности лака. Снизу – шкала радиоприёмника, и сегодня способного выдать позывные «Маяка». Посредине – мутноватый, выцветший экран чёрно-белого телевизора, а сверху – игольчатый проигрыватель грампластинок, с тонармом21, который когда-то так властно царил-парил над виниловыми бороздами.

Комбайн марки «Беларусь» по прежнему «пахал»: от него к дивану тянулся толстый белый шнур с допотопным пультом управления – тяжёлым, пластмассовым, с колёсиком регулировки громкости и звонкими хромированными палочными переключателями, похожими на крошечные рубильники.

Сам этот дом, всей своей обстановкой, «обстакановкой», как говорят в мужской компании выпивох, навязчиво наводил на мысль о путешествиях во времени. Даже и безо всякого хронофага дом как бы проваливался, проседал в прошлое, а уж под мотивы разговоров о Пача-маме – буквально вопиял о хронопарадоксах.

Так что неудивительно, что Алексей Ильич сказал очень и очень встревожено, в упор глядя на Трубникова.

– Попробуй меня разубедить!

– Что, Perdón, qué?

– Я говорю, что старый, мне врачи запретили волноваться, у меня может статься апоплексический ударий в самом соку…

– Доставай тонометр, я тебе давление смеряю!

Но Алексей Ильич не поддался на игривый тон:

– Я не хочу верить тому, что я перед собой вижу! – сказал он строго, как учитель в классе шалунов. – Я хочу обманываться, что передо мной – седовласый юный натуралист, который нашёл очередную гнусную гадину, и радостно тащит её показать всему миру, чтобы всех от омерзения вырвало! Энтузиазм извращенца, конечно, противный, но не смертельный… И я хочу обманываться, что ты всего лишь обрадовался возможности опубликовать в журнале «Юный натуралист» иллюстрированный материал о новом виде двоякодышащей блевотины!

– Но?! – изломил бровь чуткий, где не нужно, к моральному камертону Иван Антонович. Он уже нахально освоился в духоте камерного теплового концерта дачной печурки, и самостоятельно подливал себе грушевого ликёра, даже и не глядя на законного владельца здешних, пенального размера, пенатов.

– Но…

– Продолжай без обиняков, как на партсобрании!

– Сдаётся мне, ты вовсе не собираешься осчастливить человечество новой порцией омерзения от публикации интимных фото очередного вида зубожопых редкосраней!

– И как же это ты догадался?

– Ну, примерно, как по поводу Анны! Детской логикой! Я ведь правильно понял, что ты не описать, не изучать Пача-маму собрался?

– Буржуи позакрывали все журналы, в которых такое можно было бы описать…

– И не убить её, метнув гранату в переменчивый анус этого квадратного многочлена?

– Мои гранаты, Лёша, позади…

– Иван! Антонович! Трубников, Хуан тебя за ногу! Я понимаю то, чего не хочу понимать!

– Ну, дело хозяйское: не хочешь – не понимай…

– Скажи мне здесь и сейчас, что ты не собрался, как покойный Энрике, оседлать хронофага и проехаться на нём в прошлое!

Трубников осклабился, и стало выпирать, стало очень заметно, какой у него хищный оскал, когда он перестаёт следить за собой, и снимает маску…

– А что, Алёша, это так, с ходу, заметно?!

 

8.

 

Андрей Матвеевич Глодов сидел в своём кабинете, с наслаждением потягивал свежий кофе из кофемашины и чувствовал себя почти счастливым.

Дело об убийстве чрезвычайного и полномочного посла Республики Анчурия Энрике Фернандеса де ла Торре было практически закрыто. Охранники сидели в изоляторе, при них нашли меченые долларовые купюры, у одного – перстень с изумрудом, снятый с пальца убитого. Мотив – банальный грабёж. Прокурорский надзор, конечно, будет долго и нудно проверять все детали, но в целом – дело ясное, как божий день.

Глодов уже предвкушал, как поставит заслуженную «галочку» в отчёте и займётся чем-нибудь более приятным. Оставалось только составить постановление о прекращении:

 – Десять обязательных пунктов, – мурлыкал он сам себе, поигрывая злолотопёрой ручкой в тяжёлом малахитовом корпусе, – с указанием результатов следствия, мер пресечения и судьбы вещественных доказательств.

Да, несомненно, после подписи («подписано – и с плеч долой!») Глодова прокурорский надзор всё равно потянет резину.

«Помпрокурора Зайцев… эта гнида… Он же всенепременно потребует дополнительную проверку, даже в такой полуденной ясности. «Для объективности», – передразнил про себя Глодов противный, скрипучий голос помпрокурора. – Для объективности ему, видите ли… А нам, значит, воду в ступе переталкивать! Откуда такие вот берутся?! Сам ведь ничего не делает, проросток подвальный, белобрысый, а сколько от него нам, «на земле работающим», маеты… Ну да тут и он не дёрнется! Купюры и перстень отправим в камеру хранения до приговора, дело – на визу руководителю, потом – копию прокурору, и – закрываем! Завтра отчёт по форме № 27-СК: сколько дел в производстве, сколько закрыто… И «висяки» – отдельной строкой. А тут не висяк, не косяк, закрываем… – «Настоящее постановление может быть обжаловано в течение 10 суток» – давай, заячья губа, обжалуй! Хрен тебе, а не подкопаться: всё по форме. Всё по инструкции. Скука смертная, но без неё – нельзя... С такими короедами, как этот Зайцев – яблоньки без обмотки на зиму не оставишь!».

Глодов уже предвкушал, как поставит заслуженную «галочку» в отчёте и займётся чем-нибудь более приятным. Например, Катей Трубниковой. Он снова подумал о её смуглом лице, о том, как она – судя по тону речи – улыбалась, когда он звонил ей… Надо будет цветы купить…

Телефон на столе взорвался трелью. Глодов поморщился и взял трубку.

– Следователь по особо важным делам Глодов, слушаю.

– Андрей Матвеевич? – голос в трубке был напряжённым, официальным, с особой гниловатой интонацией, которая бывает у оперативников, когда они нашли что-то, не вписывающееся в привычную картину. – Это старший оперуполномоченный отдела наркоконтроля, капитан Ширяев. У нас тут… ну, в общем, нашли труп. В СНТ22 «Тихий Приют». Заброшенный дачный домик. Мы думали, это наши клиенты – разборки «толкачей», обычное дело. Но там такое… вы лучше сами посмотрите.

Глодов закатил глаза. «Твою мать», – подумал он, но вслух сказал только:

– Ширяев, я веду дело об убийстве посла. У меня нет времени на ваши дачные разборки. Трупов в Москве – как грязи, вызывайте участкового.

– Андрей Матвеевич, вы не поняли, – голос Ширяева стал ещё зудлявее, как жужжание слепня в жаркий день. – При трупе найдены документы. Много документов. На посла Анчурии. Фотографии, досье. И пропуск технического работника филармонии. Пластиковая поддельная карточка якобы члена труппы Мигеля де ла Круса!

– Чего?! – Глодов выпрямился в кресле до неестественной стройности. Уронил малахитовую ручку – и она укатилась под тумбу стола, изваянного, а не просто сколоченного из тёмного солидного дуба. – Ширяев, ты серьёзно?

– Абсолютно. И ещё – трость. Стилет внутри. Со следами крови. Мы её трогать не стали, но, по нашей предварительной оценке, это может быть орудие убийства по делу об убийстве посла... Нам прокурорский контроль все уши проел: «если будет что-то по этому громкому…» – Ширяев копировал голос Зайцева, и, признал Андрей Матвеевич, копировал до эстрадной репризы точно, смешно.

Но Глодову было совсем не до смеха. Он угрюмо молчал. В голове его, как на перепутанной киноплёнке, накладывались друг на друга картинки: фоторобот старика, который составили со слов охранников, мертвый цыганский наркобарон в особняке, Катя Трубникова с её странными вопросами, и вот теперь – труп в СНТ.

– Твою мать… – выдохнул он.

– Андрей Матвеевич, вы слушаете? Я говорю – у нас тут такое… Труп сильно разложился, по предварительной оценке, мужчина лет шестидесяти-семидесяти. Среднего роста, плечистый и крепкий…

– «Ходит в белой футболке и кепке…» – как отзыв на пароль дал Глодов продолжение детского стишка.

– Только вот знака ГТО нет на груди у него… Расстрелян из стрелкового оружия, скорее всего – из укороченного «Калаша»… Почерк – классические разборки наркоторговцев. Но зачем наркоторговцам досье на посла Анчурии?

Глодов провёл рукой по лицу. Запах остывшего кофе вдруг стал противным, почти тошнотворным.

– Откуда он там взялся, этот труп? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

– Наводка была по нашей линии, от информатора, типа, там схрон наркотиков, – пояснил Ширяев. – Место самое подходящее: дачный домик заброшенный, хозяин умер ещё в прошлом году, наследников нет. Тело мы наши в кровати. Осмотрели… и наткнулись на вещдоки. Андрей Матвеевич, мы не знаем, что с этим делать. Это же ваша юрисдикция – убийство посла и всё такое. Мы, конечно, звонить Зайцеву…

– Ширяев, сделай милость, не поминай его к ночи!

– Совершенно с вами согласен, и одобряю! Но известное нам обоим лицо, которому надо бы фашистов в кино про сорок первый год играть, направило… Вам… Ну, куда деваться, мы люди подневольные…

– Мать твою… – сказал Глодов, чувствуя, как внутри него закипает злость на весь мир.

– Что?

– Я не тебе, я себе. Ладно, Ширяев, диктуй адрес. И чтобы никто ничего не трогал. Дело на верховном контроле, и не вашего ума! Я выезжаю.

Он положил трубку и несколько секунд сидел неподвижно, глядя на телефон.

«Как же так? – думал он. – Я уже почти закрыл дело. Охранники – вот они, с поличным. А тут – какой-то труп в дачном домике, с тростью и досье. И этот фоторобот… Чёрт, этот фоторобот… Значит, старик всё-таки был?».

Он потянулся к папке, где лежал фоторобот, составленный по показаниям охранников, и снова посмотрел на него. Сухие, жёсткие черты лица, высокий лоб, глубокие морщины, шейный платок… Старик. Какой-то старик, которого придумали убийцы, чтобы отвести подозрения.

Или не придумали?!

Глодов гавкнул в селектор:

– Машину к подъезду!

Потом встал, накинул плащ на плечи, проверил кобуру-«клипсу» на ремне, и зло вышел из кабинета.

СНТ «Тихий Приют» располагалось в тридцати километрах от Москвы, за бетонными плитами МКАДа, среди перелесков и полей, навевающих уныние голым простором своим: скатертью до горизонта. Старые, покосившиеся дома, высокие заборы, пустые участки, заросшие бурьяном.

Нужный домик стоял на самом краю, почти в лесу. Деревянный, одноэтажный, с облупившейся краской и сорванной ставней. Вокруг на снегу были видны следы полицейских ботинок, жёлтая лента оцепления и фигурки оперативников, курящих в сторонке.

Глодов вышел из служебной машины, кивнул Ширяеву, который ждал его у калитки.

– Добро пожаловать, Андрей Матвеевич, – сказал капитан, пожимая руку. – Проходите. Только, предупреждаю, запах там... вы же знаете.

– Знаю, – буркнул Глодов. – Мне не привыкать.

Они вошли в дом. Внутри было темно, сыро и холодно. На полу – следы грязи, окурки, обрывки газет. В углу – старый продавленный диван, на котором кто-то, видимо, спали бомжи.

– Мы его открыли, проветрили немного, – частил сбоку Ширяев. – Но всё равно – не парфюмерный бутик…

Глодов заглянул в заброшенную спальню, источник сладковато-гнилостный запаха, уплотнявшегося до ощущения скользкого линолеума, казалось, можно ножом резать.

Труп лежал на кровати прямо, как бы тянулся во фрунт. Мужчина под семьдесят лет, в интеллигентном белом полувере с синим кантом, теперь был покрыт трупными сине-зелёными пятнами и налётом тлена. Лицо оказалось частично «сползшим», стекающим набок, как часы на полотнах Дали. Но Глодов сразу узнал его – по высокому лбу, по чётким, почти аристократическим чертам. До порчи лицо было «типическим». Армейская элита, гвардейская косточка. Оно ложилось в условные черты фоторобота точнёхонько, как Прокруст в своё ложе…

«Один в один, – пронеслось в голове. – Один в один фоторобот. Что же ты такое, старая сволочь? Кто ты?».

Рядом с трупом, на полу, прислонилась к кровати усталая вещевая сумка. Глодов сел на корточки и, стараясь не дышать носом, начал осматривать содержимое.

Папка с документами. Он открыл её. Внутри – копии дипломатических писем, фотографии Энрике Фернандеса де ла Торре, вырезки из газет, отпечатанные на принтере, и несколько страниц, исписанных карандашом, – чьи-то заметки, явно сделанные в спешке.

«Зачем такое этому старику? – думал Глодов. – И какое это имеет отношение к послу Анчурии?».

Он вытащил пластиковую карточку. Член труппы маэстро Мигеля де ла Круса. И пропуск технического работника филармонии. Глодов поднёс их к свету.

– Первичная экспертиза показала, что пропуск фальшивый, – сказал Ширяев, стоя наверху, у люка. – Но подделка очень качественная. Профессиональная.

– Вы доставали?

– Дык, как же иначе, мы ж сперва не знали… А как разобрались, что за птица, сложили всё обратно, в точности, как было.

Глодов взял трость. Она была тяжёлой, из тёмного дерева. Красивая, дорогая вещь, таких сейчас уже не делают. Он повертел её в руках, нащупал небольшой выступ у основания рукоятки и нажал.

Щелчок. Изнутри трости, как змея из норы, выскользнул тонкий, длинный стилет. Острый, с желобком для крови, с тёмными, почти чёрными пятнами на лезвии. Следы крови. Старые, въевшиеся. Ну вот и всё! Если экспертиза признает, что кровь посла, а для экспертизы это как два пальца обмочить, то дело получает новый разворот… Опять бессонные ночи, ковры начальства и капут личной жизни…

– Твою мать… – прошептал Глодов. – Мать твою…

Он аккуратно, стараясь не дышать, сунул трость обратно под сумку, встал, поднялся по лестнице и вышел на свежий воздух. Глубоко вдохнул – запах осенней прохлады показался ему почти сладким после комнатного, казалось, обмазавшего его жирным смальцем, смрада.

– Помпрокурора Зайцев, – бормотал Ширяев. – Был за час до вас, посмотрел на труп, на документы и сказал: «Это для Глодова. Чтобы не зацикливался на одной версии. Пусть Глодов разбирается. Он у нас ведёт дело, ему Родина доверила: или грудь в крестах, или голова в кустах»…

Глодов сжал челюсти так, что на скулах заиграли желваки.

– Зайцев всегда так. Сунет мне в руки очередную головную боль и сделает вид, что это моя работа. А его работа, чтобы у меня голова болела. Анти-анальгин… Таблетка противоположного действия!

– Дык не у вас одного, Андрей Матвеевич, – горестно признался Ширяев.

– Твою мать… Я уже думал, что дело закрыто. А теперь – это. Старик с тростью. Старик, который похож на фоторобот. Старик, у которого при себе досье на посла. И стилет со следами крови.

– Может, это он и есть убийца? – предположил Ширяев.

– Может, – кивнул Глодов. – Но тогда… тогда почему он сам мёртв? И почему его убили почти так же, как убивают наркоторговцев? Какая связь между этим стариком и послом Анчурии? И почему фоторобот похож на него?

Он замолчал, глядя на дачный домик, на жёлтую ленту оцепления и фигурки несчастных служак, кутающиеся в форменные демисезонные куртки, меченые, как проклятием, большими буквами на спинах. Пыхнул сигаретой Davidoff и с досадой выбросил «бычок» в сухой бурьян.

– Ладно, – выдавил из себя, как пасту из тюбика. – Забирайте вещдоки. Трость – в экспертизу, кровь – на ДНК, документы – ко мне в кабинет. Я хочу знать всё об этом старике. И сделайте мне точную реконструкцию лица. По черепу, по фотографиям, по чему угодно. Я хочу знать, кто он. Я хочу знать, зачем он убил посла. И я хочу знать, кто убил его.

Он сел в машину, и, не глядя на водителя, дал гагаринскую команду:

– Поехали!

Всю дорогу молчал, а голове стучали неприятные мысли. Он чувствовал: кто-то его «разводит». Но кто, зачем, для чего?!

Вот тебе и купил цветы для Кати Трубниковой! Вот и подарил ей смешную схематичную образину, похожую на её батю!

 

***

Катя Трубникова, сбежав из больницы, сидела в углу пивного бара, придвинувшись к столу, чтобы не напрягать правую руку, и смотрела на своих ребят.

Бар назывался «Буч», и это название говорило само за себя. Заведение располагалось в подвале старого дома на окраине, тут аппетитно пахло пивом, жареными сосисками и мужской солидарностью, смешанной с табачным дымом. Обстановка – как раз для Трубниковой, брутальна до неприличия: грубо сколоченные столы, исцарапанные ножами и залитые пивом; стулья, которые помнили ещё девяностые; на стенах – выцветшие фотографии боксёров и футболистов, чьи имена уже никто не помнил; и большой, потёртый кожаный диван вдоль кирпичной стены (теперь это называют стиль «лофт»), который, судя по его «обтряйству», пережил десятки драк и тысячи посиделок.

В углу, прямо у стойки, лениво работал старый телевизор, показывая хоккей, – звук был выключен, да никто и не смотрел. За стойкой стоял бармен Палыч, для Катиной команды свой в доску, – огромный, лысый, с лицом, украшенным шрамами, не требующими справки о происхождении. Он молча наливал пиво, протирал кружки и – как всегда – не задавал вопросов, ни лишних, ни вообще никаких. У него работали те, кто не любит лишних слов. Пили – такие же…

За столом собрались четверо. Катя – единственная женщина – сидела с краю, сдвинув кружку ближе к левой руке. Правая всё ещё плохо двигалась после ранения, но она привыкла не жаловаться. Рядом с ней – лейтенант Гармохин, высокий, костлявый, с вечно сонными глазами, которые, однако, просыпались, когда он слышал о деле. Напротив – старшина Серёга Тетеря, коротко стриженный, с бычьей шеей и руками, которые умели ломать двери и собирать автоматы с закрытыми глазами. И ещё двое – братья Кротовы, Игорь и Слава, близнецы, которых даже их мама иногда путала, но которые отличались, если присмотреться: у Игоря была маленькая татуировка на шее, а у Славы – вроде бы ни одной, хотя никто его голышом не проверял.

Катя смотрела на них, как на семью, и на душе теплело. Они готовы были идти за ней в огонь и в воду. И когда она попросила их сыграть цыган-налётчиков для сотрудников морга, они не задали ни одного вопроса. Просто сделали. Молча, как всегда. Что происходит в группе захвата – остаётся в группе захвата!

Катя отпила пиво, сдула пену с кружки и улыбнулась краешком губ:

– Ну как, моргаши купились?

Гармохин, сидевший напротив, хмыкнул, отхлебнул своего тёмного эля, будучи воплощением удивления и недоумения.

– Кать, странно, но... От «морганов» заявления не было...

– Что?! – Катя поперхнулась. Пиво пошло не в то горло, она закашлялась, и Серёга похлопал её по спине – осторожно, с той бережной грубостью, какая бывает у братьев к сестрёнке.

– Вообще никакого! – развёл Гармохин могучие руки. – Мы и сами прихренели. Через сутки я позвонил им по оперативной линии, уточнить про труп барона – а мне говорят: «Ничего не знаем, кремировали, как положено, раньше надо было думать. Урну, говорят, можем выдать, ежели желаете…».

– Так у них и урна с прахом есть?!

– Актированная по всей форме! Ну, я трубку и повесил. Думаю: это они так разводят? Или «Сумка» на особом положении? А потом разобрался: они вообще не подавали заявления! И никто не собирается подавать! Труп как бы есть, а как бы и нет.

Серёга Тетеря тяжело вздохнул и, отодвинув свою кружку, посмотрел на Катю.

– А чего ты хотела, Кать? Свой «маленький бизнес» черти прикрывают. Подумай: если у них труп спёрли, то комиссия, разборки, следствие… А так у чертей всё «чисто»: акт на месте, урна на месте – чего же ты от них хотела, а?

Катя слушала это, как музыку. Так, как, наверное, слушал маэстро де ла Круса отец на кровавом концерте. Потом, смахнув пену с губ, хмыкнула, всё ещё не веря в своё счастье:

– То есть получается, вообще ничего не было?

– По версии СУМки – ничего, – кивнул Гармохин. – Ровным счётом… Ни цыган, ни кражи тела, ни заявления о похищении… Даже амулетик твой, особый, которым мы «наследить» думали, – они, похоже, заныкали и сбыли по спекулятивной цене...

– А ещё говорят, Бога нет! – резюмировала Катя.

Она поставила кружку на стол и, глядя на ребят, вдруг почувствовала странную лёгкость. Она не собиралась подставлять отца. Но она не могла допустить, чтобы охранники, пусть и мародёры, сидели за убийство, которого не совершали. Это был её крест, и она несла его с той же твёрдостью, с какой её мать Изабелла, наверное, шла на расстрел.

«Я – дочь своей матери, – подумала Катя, глядя в свою кружку. – Готовой за справедливость хоть на Голгофу».

Серёга, будто прочитав её мысли, осторожно тронул её за локоть.

– Кать, ты как вообще? Рука ещё болит? – он кивнул на правую, по-прежнему лежавшую на коленях, не в силах ещё полностью сжиматься.

– Нормально, – отмахнулась Катя. – Заживёт.

Все рассмеялись. Кротовы переглянулись и подняли кружки, чокаясь друг с другом.

Игорь, тот, что с татуировкой, глотнул пива и, обернувшись к Кате, сказал:

– Слушай, Кать, я вот всё думаю… А тот старик, которого ты застрелила… Он реально был похож на твоего отца. Это… ну, это как вообще? Такое разве бывает?

Катя откинулась на спинку стула и, допив пиво, поставила кружку на стол с глухим стуком.

– Понимаешь, Игорь, – сказала она медленно, глядя куда-то мимо него, – это не просто так. Не случайно. Десятилетия похожих дел в прошлом сблизили их облики. Как, бывает, становятся похожи друг на друга супруги через много лет совместной жизни. Мой старик и тот старик – одной породы. В науке это называется «конвергенция признаков»…

– В моём заведении – попрошу так не выражаться! – подал голос Палыч, с совершенно серьёзным выражением лица, которое было самым смешным в его шутке.

Потом Серёга Тетеря поставил свою кружку на стол и повернулся к ней всей своей массивной фигурой.

– Кать, – сказал он, и голос его был необычно серьёзным, почти тихим. – Мы все знаем, что ты не та, кто сдаёт своих. Но ты и не та, кто оставляет в беде чужих. Ты – правильная. И ни один из нас не скажет ни слова. Потому что мы – твои. И пока ты командуешь, мы с тобой хоть в огонь, хоть в воду...

Катя не сказала «спасибо», потому что они знали: слова здесь не нужны. Она просто приняла от Палыча новую кружку и, глядя на своё железное братство, тихо сказала тост:

– За справедливость. Какую есть. И за то, что мы – вместе.

Кружки сдвинулись с колокольным звоном.

И пиво, тёплое и горькое, полилось в глотки, как вода, которая омывает уставшие души. В тот вечер в «Буче» не было ни одной царапины, ни одной сломанной двери. Была только сплочённая команда – и одна женщина в центре её.

А в это же время Иван Антонович Трубников стоял в своей кухне и смотрел на перец-чили, который приехал из далёкой Анчурии жить у него на подоконнике. Ну как «жить»? Растение живёт или нет? Оно, конечно, не мёртвое – это все понимают. Но вегетативная, лишённая разума и самосознания жизнь – может ли считаться жизнью в полном смысле этого слова, Жизнью с большой буквы? Если да – то чем она тогда отличается от выживания, существования – а ведь это не синонимы. Филологи скажут: нет, синонимы! Философы поправят: а всё-таки нет! Капитализм, входя в этот спор, говорит: а всё же да! Жить и выживать одно и то же… Коммунизм в ответ: а вот хрен тебе! Выживать – низшая форма бытия, жить – высшая, где же тут тождество?!

Красный, похожий формами, размерами и окрасом на женские ногти после маникюра, перец чили то ли жил, то ли просто рос на подоконнике: но уж точно не выживал – Трубников заботился, чтобы у перца вдоволь было всех, нужных растению при его скромных амбициях, благ…

 

***

Кабинет прокурора на четвёртом этаже был обставлен с бутафорской роскошью, которая фальшивостью подражала своему хозяину, «тонкому психологу». Тяжёлые портьеры, массивный стол красного дерева, скрипучий паркет, иконописного стиля портрет президента в красном углу… Шкафы с интеллигентно-стеклянными, как очки, дверцами набиты томами текущего законодательства, с новенькими, яркими, явно не читанными (и в руки не брали) корешками: всё это должно было внушать уважение. Но бывалым внушало только тоску…

Прокурор залип за своим столом и, неподвижный, как хронофаг, воспринимался частью царившего на его столе беспорядка. В служивом народе его называли «Пухляш» – за глаза, разумеется. Не в буквальном смысле «за глаза» – глаза у него были не пухлые, а скорее, вечно голодные, но в смысле: не в лицо, за спиной.

Внешне прокурор был воплощением безобидности: круглый румяный фас и рыхлый профиль, розовые щёки, тройной подбородок, который мягко колыхался при каждом движении, и взгляд – светлый, почти детский, ангельский. Прокурор смотрел на мир с таким наивным удивлением, будто видит его впервые. Он напоминал большого ребёнка, случайно оказавшегося в кресле начальника.

– Неужели у нас есть преступность?! – лучились недоумением эти глаза второклашки. – Как, как люди могут пойти на это?!

Впечатление наивности прокурора было, разумеется, мороком – наивные прокурорами не становятся. Но морок напускался настолько убедительно, что даже опытные следователи порой велись на эту маску. Только не Глодов!

Глодов сидел напротив, закинув ногу на ногу и поигрывая своей коллекционной малахитовой ручкой. Справа от него, на жёстком стуле, пристроился «и.о. главного недоброжелателя», помощник прокурора Зайцев – белобрысый альбинос, сухой, угловатый, с лицом человека, которого лишили сладостей пожизненно. Он казался антиподом прокурора: тощий, бледный, красневший в чувствах пятнами, с нервно дёргающейся бровью. Он пунцовел кляксами, когда злился. А злился он всегда. И казалось, что в молоке всплывает бочок свёклы – так пятнистый румянец выглядел на белой коже альбиноса… У него были белые ресницы. Как седые – только ещё белее. Это было ужасно, это рождало у собеседников «эффект зловещей долины», при котором за почти полным сходством с человеком видно, что краешком выглядывает что-то нечеловеческое…

– Дело-то совсем запуталось, родные мои! – Пухляш развёл руками, и этот жест выглядел отработанно-постановочно по-детски беспомощным. Глодов закатил глаза: как он устал от этих спектаклей!

– У нас давно бы был международный скандал, кабы не повезло: двое граждан Анчурии первым делом попались на мародёрстве и воровстве! Только поэтому Сан-Матео и помалкивает, не раздувает, анчурийцы тоже не хотели бы огласки этой истории…

Он повернулся к Глодову и, чуть наклонив голову, добавил уже другим, почти канцелярским тоном:

– Но для порядку, чтобы комару носу не точить, Андрей Матвеевич, составьте по форме обоснование отказа в возбуждении ходатайства перед посольством. Ссылки на ст. 144-145 УПК, разумеется. Я подпишу – вы ж знаете, я на вашей стороне, – но без бумажки мне же потом, вон, наш Зайцев проходу не даст…

– Но только мне вначале, – подхватил альбинос свою часть клоунады. – Чтобы я завизировал с краешка… Наша первая цель – какая, Андрей Матвеевич? Не злоупотребить добрым расположением и доверием нашего руководителя… Что же касается участия граждан Анчурии в этом деле – вам, согласен, повезло…

– Ну что уж «вам» сразу… – притворно заступился прокурор. – Не отфутболивайте: нам, нам, Сергей Кириллович, одно общее дело делаем!

Глодов хмыкнул. «Повезло, – подумал он. – Повезло, что их охранники оказались такими тупыми, и спёрли меченые баксы и перстень. Повезло, что они – негодяи, и это легко доказать. Не повезло, что теперь мы не можем списать убийство на них и забыть». Он, с опаской поглядывая на Зайцева, начал излагать свою версию:

– Теперь у нас такая картина, – докладывал он, и голос его сверлил воздух нервно, как будто на грани срыва. – Неизвестный пожилой человек, с неизвестными мотивами, неизвестным образом проник к послу и зарезал его. Охранники ждали шефа после концерта, он долго не выходил, они думали, что он сильно напился, и зашли, как обычно, взять его под руки. Они говорят – привычное дело! Вместо пьяного их встретил убитый. В нём – открытый кейс, там куча долларов…

Глодов сделал паузу, давая прокурорским переварить историю, от которой у него самого было несварение желудка.

– Сработал синдром «последнего шанса», – продолжил он. – Туповатые «лос-льянос» забрали себе то, что у них отнято с рождения. Потому что больше такого случая может не предоставиться уже никогда! А после, неуклюже заметая следы, их инструкция вызвала полицию. Далее они попадаются мечеными купюрами, будут юлить, изворачиваться, попытаются выгородить себя, чем запутывают следствие. В такой обстановке версию со стариком-киллером никто не мог всерьёз смотреть…

Прокурор слушал Глодова, наклонив голову набок, как птица. Его лицо выражало полное, почти трогательное соглашательство. Но Глодов знал: это – лишь маска. За ней – холодный, расчётливый ум, который ловок в главном – всегда уходить от личной ответственности. Это у Пухляша как инстинкт уже! Он и пирожки в буфете выбирает так, чтобы буфетчик ему их навязал:

– Какие вам?

– А какие порекомендуете?

– Со сливой?

– Вы уверены?

– С абрикосом?

– Точно ли?

– Тогда с яблоками?

– Ну, если вы советуете, под вашу ответственность, имейте в виду… С яблоками, так с яблоками, я, знаете ли, неприхотлив по жизни…

Когда привычка въедается, то становится второй натурой, смотреть на это со стороны смешно и жалко. Глодов старался не смотреть…

– Далее, – продолжал Глодов, – установить подлинную картину помогла находка главного подозреваемого, уже мёртвого и в сильно разложившемся состоянии. Со всеми следами орудий. Царица доказательств – тростевой стилет, на котором, как установила экспертиза, кровь именно Энрике Фернандеса де ла Торре… Орудие убийства теперь у нас однозначно в руках…

– Вы его осторожнее в руках вертите, чтобы отпечатки не стереть! – идиотствовал прокурор доброжелательным тоном.

– У нас в руках – фигурально, а так он в полиэтиленовом мешочке, в хранилище вещественных доказательств, как положено! – чуть не выматерился Глодов. Но продолжал, мысленно уговорив себя быть роботом-рассказчиком, без чувств и срывов: – То есть единое преступление делится теперь на две неравные доли: убийство с неизвестной целью – отдельно, грабёж с целью грабежа (он так и не подружился с родным языком!) – отдельно. Мы имеем два преступления, два преступных умысла и трёх обвиняемых…

– Почему трёх, если два?

– Второе делалось в соавторстве! – пояснил Андрей Матвеевич, уже не удивляясь этому глуму над собой.

– С целью грабежа, – повторил прокурор, и в голосе его мелькнула едва заметная насмешка. Но он тут же вернул себе прежнее, беспомощное выражение. – Ой, Андрей Матвеевич, ну вы и нагородили!

– Итак, убийца найден. Кто он – мы пока не знаем. Но у нас есть его тело, его вещи, его орудие. Дело идёт к закрытию.

– Опять к закрытию?! – не выдержал Зайцев. – Вам надо на консервный завод идти, Андрей Матвеевич! Там бы вы быстро все банки закрыли!

Прокурор мягким жестом сдержал его должностную легавую ретивость. Кивал – медленно, тяжело, как будто каждое движение давалось ему с трудом.

– Хорошо, хорошо, Андрей Матвеевич… Всё верно, всё логично… – Он искоса, почти незаметно, метнул взгляд в сторону Зайцева. И Глодов перехватил этот взгляд. «Сейчас начнётся», – подумал он. – «Сейчас Пухляш сделает вид, что он – жертва, а Зайцев – злой полицейский».

Зайцев, получив команду, подался худощавым корпусом Кощея вперёд. Его бровь дёрнулась, голос стал жёстким, почти злым.

– А не слишком ли много неизвестных?! – заранее нарываясь на конфликт, вкрадчиво «наезжал» он, и в голосе его послышалась отработанная годами нервная, въедливая интонация «штатного кондома» в учреждении, должности не почтенной, но увы, в любой конторе необходимой.

Это постановочное лицемерие прокурорских Глодов ненавидел больше всего.

– Кто убийца – неизвестно, – сеял зло Зайцев таким тоном, будто это Глодов сам убил. Так и ждёшь, что скажет по классике: «Кто убил-с?! Да вы и убили-с!».

– И кто – неизвестно, и почему – неизвестно. Кто убил убийцу – тоже неизвестно. А между тем он изрешечен, скорее всего, полицейским автоматом!

Прокурор, услышав это, сделал вид, что испугался. Он отодвинулся от стола, поднял руки, как будто защищаясь, и его голос стал тонким, почти жалобным:

– Нельзя ли пули на экспертизу?

Был бы конкурс на детскую очевидность – Пухляш бы занял первое место! Пухляшу подобные умеют спросить – «скажите, а город Ессентуки – это город Ессентуки?!» таким тоном, словно ответ сулит докторскую степень!

Глодов сжал зубы. Клоуны! Работают в паре, все реплики расписали, как в цирке, только не смешно ни разу! Пули ему на экспертизу! Без него бы ну никак не догадались…

– Нельзя! – отрезал Глодов, стараясь оставаться корректным, но прорыкивая через маску невозмутимости протуберанцы раздражения. – Пулей в теле не осталось… Но характер травмирования имеет характерный…

– Характерный? – переспросил Зайцев, и его бровь снова дёрнулась. – Характерный для чего? Для полицейской стрельбы? Для армейской? Или для того, что кто-то просто расстрелял старика, чтобы замести следы? Далее, Андрей Матвеевич, вы доложили, что на стилете – кровь посла. Но умолчали другое: разложившийся труп какое-то время был заморожен… Это тоже установлено экспертами!

Глодов почувствовал, как внутри него закипает злость. «Заморожен, – думал он. – Конечно, заморожен. Это же всё объясняет: почему труп после разморозки стал так быстро разлагаться... Но зачем? Зачем кому-то замораживать труп убийцы?».

– И получается, – продолжал Зайцев, – после убийства посла его киллера самого убили, заморозили, продержали неизвестное время в морозилке, потом выложили на даче в кровать! Это что, ритуал мафии, обряд деструктивной секты, или как?!

Прокурор вздохнул – глубоко, печально, как вздыхают избалованные дети, которые столкнулись с неразрешимой для ребёнка проблемой и умоляюще смотрят на старших.

– Что вы предлагаете, Сергей Кириллович?

– Учитывая факт заморозки трупа, работать по городским моргам, – отрезал Зайцев. – Там, где есть промышленные морозильные камеры, где можно хранить тело неделями.

Глодов усмехнулся. Этот ход он предвидел.

– Нет, – сказал он голосом твёрдым, холодным, уверенным в себе. – Заморозить могли где угодно. В любом кафе, ресторане, наконец, в домашних условиях! Морозильная камера «Бирюса» вполне габаритами с гроб! Мы будем ходить по моргам, искать ветра в поле – а его кто-то на даче в «Бирюсе» подморозил, как раз, чтобы нас со следа сбить…

– Это ваша версия?

– Да, это моя версия. Целью заморозить труп была попытка увести нас по ложному пути, отправить по моргам, где мы потеряемся в попытках объять необъятное и впихнуть невпихуемое!

Прокурор посмотрел на Андрея, потом на своего ручного альбиноса. Лицо прокурора оставалось безмятежным, почти счастливым. Он сидел, сложив руки на выпуклом животе, и казалось, что совершенно не понимает, о чём идёт речь.

Зайцев, перемигнувшись с шефом и получив тот очередной вкрадчивый «кивок», заскрипел с въедливой, трупно-сладковатой язвительностью:

– Андрей Матвеевич, это ваши домыслы, фантазии вольного художника?

Глодов, не моргнув, усмехнулся той самой жёсткой, железной усмешкой, которая была крайним средством в его арсенале самозащиты, и полез в потёртую кожаную папку.

– Нет, – сказал он, выуживая несколько скреплённых листов, которые подготовил заранее, ибо хорошо знал, с кем имеет дело. – Фантазии художника невольного. Вот!

Он шлёпнул справку на стол перед прокурором, как штемпель приложил:

– Справка по бытовым морозилкам. «Бирюса» М6046SN, объём 280 литров – входит человек в полный рост, если снять полки. Модель 355KVS – горизонтальный ларь, 330 литров, ширина метр двадцать – там он, вообще, как на ладони лежит, в позе «во фрунт». Температура от минус восемнадцати до минус двадцати пяти – держит неделями, как в морге. И это – любая дача, гараж, подвал. Так что искать морги, товарищ Зайцев, – это не следствие, а профанация…

– Тоже верно… – вздохнул покладистый снаружи, бетонный внутри Пухляш-прокурор. – Тоже верно, Андрей Матвеевич… И это верно, и то верно. Ох, как всё сложно, как всё сложно…

Он парадоксально соглашался с обоими спорщиками. Так становятся начальниками среднего звена: искусством быть со всеми, и ни с кем. Уходить от ответственности, перекладывать её на других, оставаясь при этом «добрым», «беспомощным» и «невинным».

– Хорошо, – уступил Глодов. – Я поработаю по моргам. Не верю, что это даст фактуру, но версия есть версия…

Прокурор улыбнулся – той самой детской, безмятежной улыбкой, которая так шла к его пухлому лицу.

– Вот и договорились, родные мои! Вот и договорились! А вы говорите – не ладите. Я же знал, что вы придёте к общему мнению.

Глодов встал и, не прощаясь, вышел из кабинета. В коридоре он остановился, достал пачку Davidoff и закурил прямо в неположенном месте. Сигарета окутала сладким войлоком горло, и это было хорошо – это возвращало в реальность.

«Морги, – думал он. – Морги… А может, это и есть правильный путь. Может, именно там лежит ключ к этому старику».

Он выдохнул дым в потолок и усмехнулся.

– Зайцев, – прошептал он. – Ты, конечно, гнида, тебя бы самого отправить по моргам лазить, то-то небось формализма бы поубавилось при запахах формалина! Но, знаешь, как ни странно… В этот раз ты, возможно, и прав. Сломанные часы два раза в сутки показывают правильное время…

 

9.

 

Воспоминания, подобно чреву хронофага, отправили его в прошлое, но недалеко: всего на несколько дней назад:

Тем вечером квартира Трубниковых взорвалась грохотом. Дверь слетела с петель – не выбитая, а именно что вынесенная, выломанная по четырём углам гидравлическим ломом, который спецназовцы называют «лапой». В коридор ворвались фигуры в чёрном – массивные пластинчатые бронежилеты, шлемы с закрытыми забралами, тяжёлые кованые берцы, от которых пол дрожал. Они были похожи на инопланетян: тёмные, как тени, бесшумные, стремительные. В руках – укороченные автоматы «Витязь» с глушителями, которые делают выстрелы похожими на чихание. Они действовали слаженно, как единый механизм: двое зашли с флангов, третий прикрывал тыл, четвёртый – командир – стоял в проёме, отдавая короткие, рубленые команды.

Трубников, который сидел на кухне и делал кавказскую жгучую аджику из анчурийских перчиков-чили – дурацкое, но любимое занятие, – «не оказывал сопротивления».

Его перехватили, вывернули руки, заломили за спину, швырнули на пол в коридоре. Лицо прижали к холодному ламинату. Чья-то тяжёлая нога наступила на лопатку, прижимая к полу.

– Лежать! – рявкнули над ухом. – Не дёргаться!

Трубников не дёргался. Он лежал, чувствуя, как старый, изношенный организм протестует против такого «не-галантерейного» обращения, и думал профессиональным сленгом: ««Вата» какая-то…».

Дело в том, что на запястьях защёлкнулись наручники. Стальные, тяжёлые, с зубчатым замком. Наручники! При настоящем захвате уже лет тридцать преступника вяжут пластиковыми фиксаторами. Это же элементарно! Они – проще, быстрее, надёжнее… Дешевле, по весу легче! Стальные наручники на стадии захвата – всё равно что на современной «пати» включить патефон…

Оперативники начали обыск. Обыск был быстрым, уверенным, целенаправленным. Они знали, что ищут. Они не рылись в шкафах наугад – они шли точно к целям, как будто им заранее сообщили, где что лежит.

– Так, вот она, трость! – один из них, тот, который, видимо, был старшим, вытащил из прихожей трость Трубникова – ту самую, тяжёлую, с набалдашником. Поднёс к свету, повертел, нащупал выступ у основания рукоятки. – А вот он, стилет в трости…

Щелчок. Из трости выскользнуло тонкое, длинное лезвие. На нём – тёмные пятна, похожие на засохшую кровь.

– Следы крови, – констатировал старший. – По виду похоже на орудие убийства.

Он опустил трость, заглянул в прихожую, где на стуле лежала папка с документами.

– Вот досье на посла Анчурии де ла Торре… Его фотографии… – он пролистал бумаги, и в его голосе послышалось самодовольство. – Картина яснее ясного, Иван Антонович!

Он присел на корточки перед Трубниковым, который всё ещё лежал на полу, и заглянул ему в глаза – насколько это было возможно через маску шлема.

– Ну как, будем чистосердечно признаваться, или дурака валять?

Трубников не сразу ответил. Он лежал на холодном ламинате и чувствовал, как боль между вывернутыми лопатками отдаётся в затылок. Потом, с трудом повернув голову, он посмотрел на старшего – на его маску, на его форму, на эмблему на рукаве.

– Ребята, – сказал он устало, почти по-отечески, – кончайте комедию! Пусть она зайдёт и проявит уважение к старому отцу!

Оперативники замерли. Они переглянулись – неловко, почти смешно в своих тяжёлых шлемах. Тот, что стоял над ним, чуть наклонил голову.

– Как вы догадались? – спросил он с детским искренним изумлением. Он чувствовал себя виноватым: подвёл начальницу, плохо сыграл…

Трубников усмехнулся. Он уже не лежал – он пытался сесть, опершись на локоть, и это давалось ему с трудом, но он не хотел оставаться на полу.

– Парни, – сказал он, – многое изменилось с тех пор, как я служил. Но, думаю, посылать наркоконтроль брать убийцу посла – это даже для наших мусорных времён оксюморон!

Он посмотрел на них с той особенной, хитрой усмешкой, которая появлялась у него, когда он знал больше, чем говорил.

Старший, стоявший над ним, медленно, рыцарским жестом, почти торжественно снял шлем. Из-под него показалось лицо лейтенанта Гармохина. Глаза его, обычно сонные, сейчас блестели смехом.

– Сдаётся мне, нас раскрыли, – сказал он, оборачиваясь к двери. – Екатерина Ивановна, прошу, ваш выход…

Дверь, которая была выломана, оставила пустой проём, и в нём показалась Катя. Она была в гражданской одежде – джинсы, свитер.

Трубников посмотрел на неё, потом на своих «захватчиков», которые уже расстегивали ему колкие ретро-браслеты наручников.

– Оставьте нас наедине с этим… этим… – глаза Кати сверкали, как и положено в сильном гневе при её креольском темпераменте. Она так сердилась, что даже не знала, как теперь назвать отца.

– Погодите! Сперва поднимите и снимите наручники! Я, папа, хотела тебе показать, как это выглядело бы, если бы тебе не повезло с мародёрами-охранниками. Вкусно?! Кушай на здоровье, не обляпайся!

– Ты ошибаешься, доча, мне не повезло с мародёрами «лос-льянос»…

– Да?! – лицо Кати источало крайний сарказм и скептицизм. – Не повезло?! А как тогда это называется, если они тебе задницу твою неугомонную долларами дочиста подтёрли?!

– Тут нет никакого везения, – объяснил, как бы нехотя (ему неприятна была эта тема), Трубников. – Есть только точный расчёт и знание жизни. Лос-льянос не могли поступить иначе, потому что они родились в периферийном капитализме. Хорошо мне известном, грёбаном периферийном отребье и отрыжке глобальной рыночной экономики! Когда перед такими людьми, у которых на лице написано родство с фавелой, выставлен чемодан, набитый долларами, – они не могут поступить иначе. Они не могут себе позволить ждать второго шанса – ведь и этот, первый, единожды за жизнь, приходит только к очень немногим их землякам… Мне не повезло с ними, доча, как и им не повезло с собой, как и всем людям не повезло жить в таком мире, который…

– Значит, ещё хуже! – сурово перебила отца неумолимая в Кате Фемида. – Ты сознательно и намеренно, зная заранее, что будет, подставил двух ни в чём не повинных молодых людей!

– Таких ли уж ни в чём не повинных?! – юлил старый партократ-номенклатурщик.

– Не путайся в показаниях, гражданин Трубников! – чеканила Катя отстранившись. – Сам только что показал, что у них не было выбора, что это точный расчёт опытного психолога… Твой расчёт, папа! И мне чертовски не нравится, что ты так поступил! Ты... – голос Кати сорвался на хрип, и в этом хрипе, как в горном обвале, послышалось всё: и боль, и ярость, и любовь, которую она не могла выплеснуть иначе. – Ты, папа... Ты... Coño, no me digas que esto es lo que querías!

Она металась по комнате, не в силах стоять на месте. Её руки, сжатые в кулаки, дрожали, а глаза – чёрные, глубокие, как ночь в Пиренеях, – метали молнии. Она была прекрасна в этом бешенстве, в этой сложной, как танец, пантомиме богатого набора жестикуляций. Такой её мать, Изабелла, стояла когда-то у костра в джунглях, и Трубников, глядя на дочь, вдруг понял: он видит призрак. Живой, дышащий, бешеный призрак своей любимой женщины, которая вернулась к нему спустя тридцать лет – в теле его собственной дочери.

– Ты хоть понимаешь, что ты наделал?! – закричала она, и голос её звенел, как разбитое стекло. – Ты, старый, упрямый, безумный... Idiota! Estúpido! Ты убил человека, папа. Ты убил посла – и это даже не самое страшное. Ты подставил двух охранников, которые теперь сидят в тюрьме за то, чего не совершали. Ты втянул в это Мигеля де ла Круса! Ты втянул Анну! Ты втянул Алексея Ильича! Ты втянул меня, папа! Ты втянул всех, кто тебе дорог!

– Катя, я не хотел тебя втягивать...

– Не хотел?! – она почти закричала, но сдержала себя, сжав смуглые кулаки так, что побелели костяшки. – Ты не хотел меня втягивать?! А это всё – что?! Ты убил человека, папа. Ты оставил следы, которые привели к тебе. Я – твоя дочь. Я – капитан полиции. Как я могу не быть втянутой, если ты – мой отец?! Ты думаешь, я могу просто сидеть и смотреть, как тебя везут в кандалах?!

– Ещё лучше! – он пытался шутить. – У нас что, вечер архаики?! То наручники при задержании, а теперь уже и кандалы!

– Прекрати! Немедленно! Клоунничать! Шут ты гороховый – payaso de trapo!

Трубников дёрнул головой, в глазах его мелькнула отчаянная, почти детская мольба:

– Это моё дело, Катя. Только моё. Оно было между мной и Энрике де ла Торре. Тебя оно не касается. Ты здесь ни при чём...

Она смотрела на него. Её глаза – те самые глаза Изабеллы, один в один, так и поверишь в переселение душ, расплескали по скромной кухне живой огонь южных кровей, став тёмными, почти чёрными углями, как вода ночью в глубоких колодцах.

– Как это не касается?! – спросила она, и голос её сорвался на хрип. – Этот мерзавец убил мою мать!

Трубников отшатнулся, как от удара. Он пытался найти слова, пытался защититься:

– Но ты же её совсем не помнишь... Она умерла, когда тебе был годик…. Для меня она – всё, Катенька. А для тебя... для тебя она – абстракция. Фотография на стене. Легенда.

Катя замерла. Её лицо, и без того бледное, стало белым, как мел. Она смотрела на отца, и в этом взгляде было столько боли, столько обиды, что Трубникову стало страшно.

– Вот как ты обо мне думаешь?! – спросила она, и голос её дрожал. – Вот каким гуано ты меня видишь?! Ты думаешь, я – просто твоя дочка, которая не помнит матери и поэтому не может горевать? Ты думаешь, слишком много чести – пригласить дочь отомстить за её мать?

Она сделала шаг вперёд, и Трубников, старая контуженная боевая лошадь, вдруг почувствовал себя загнанным в угол.

– Да, я её не помню! – выкрикнула она. – Я не помню её лица, её голоса, её запаха. Я не помню, как она пахла, когда брала меня на руки! Я не помню, как она пела колыбельные! Но зато я помню тебя!

Она ударила кулаком себе в грудь – сильно, почти до боли.

– Много-много лет, один за двоих, папа и мама, сжав зубы, как бы ни было тяжело! Папа и мама! В одном лице! По совместительству! Думаешь, я не понимаю, что у меня отняли? Моя мать никогда не заплетала мне косички, не повязывала банты. А когда у меня начались месячные – моя мать не смогла мне ничего посоветовать!

Она засмеялась – горько, почти истерически.

– Ты помнишь, папа? Когда мне было тринадцать, я пришла к тебе и сказала, что у меня течёт кровь между ног. И плакала, решив, что я leprosa… Прокажённая… И ты – мужчина, старый разведчик, который не боялся ничего на свете, – растерялся. Ты не знал, что делать. Ты не знал, какие слова сказать. И ты пошёл в аптеку и купил мне «тампаксы». Это нормально, по-твоему?! Когда мужик вынужден объяснять дочери, почему у неё между ног кровит, и что это не рана, не болезнь?! Нормально?!

Трубников стоял, не в силах вымолвить ни слова. Он смотрел на неё, и в голове его крутилась одна мысль: «Она – Изабелла. Она говорит, как Изабелла. Она злится, как Изабелла. Она бьёт кулаком в грудь, как Изабелла».

– Нет, – сказала Катя, и голос её стал тише, но в нём появилась та особая, накалённая твёрдость, которую он так боялся в ней, – я хорошо помню свою мать. Она всегда была в тебе, жила в твоём теле и твоих делах! Когда ты делал что-то для меня – вы всегда, слышишь, всегда делали это вместе, вдвоём! Ты готовил мне завтрак – это она стояла рядом с тобой и подсказывала, что я люблю. Ты гладил мои платья – это она учила тебя, как не сжечь ткань утюгом. Ты провожал меня на выпускной – это она плакала у тебя на плече, потому что её дочка выросла. И ты, папа, ты не имеешь права говорить, что я её не помню. Потому что я помню её в тебе, в каждом твоём движении, в каждой твоей улыбке. И когда ты убил этого подонка, я знала: это сделали вы оба. Ты и она. Вместе. Как всегда.

Она замолчала. Комната наполнилась тишиной – той особенной, звенящей тишиной, которая бывает только после сильной грозы.

– Я не хотел тебя втягивать, – взмолился Трубников повторно, почти плача. – Правда, доченька. Я думал, что это – только моё. Что я могу сделать это один.

Катя подошла к нему и взяла его руки в свои.

– Ты никогда не бываешь один, папа, – сказала она. – Ты – часть меня. И я – часть тебя. Даже если ты этого не хочешь. Даже если ты думаешь, что защищаешь меня. Я – твоя дочь. Я – дочь Изабеллы. И я имела право знать. И я имела право быть рядом. Y encima me has ofendido como nadie – al pensar que podías hacer esto sin mí…23

Трубников смотрел на неё, и в его глазах, старых, усталых, зажглась та самая искра, которую он считал уже давно погасшей.

– Ты – моя Кармен, – сказал он. – Ты – моя бешеная креолка. Ты – всё, что у меня осталось. И я сделаю всё, чтобы ты была в безопасности. Даже если для этого придётся убить ещё одного человека.

Катя посмотрела на него, и в её глазах мелькнуло что-то – не одобрение, нет, но понимание.

– Только не делай этого один, папа, – сказала она. – Пожалуйста. Не делай этого один.

Она остановилась напротив него, тяжело дыша, и её глаза – те самые глаза Изабеллы, которые он помнил в огне пожарищ, – смотрели на него с такой силой, что он не мог отвести взгляда.

– И, кстати сказать, папа, – сказала она тише, но от этого тихого голоса становилось ещё страшнее, – ты тоже как твоя Пача-мама. Ты привязан к своему прошлому, к своей боли, к своей мести. Ты не двигаешься, ты ждёшь. И ты пожираешь всё, что попадает в твой радиус.

Она перевела дух. Трубников молчал. Он стоял, прислонившись к стене, и смотрел на неё так, будто видел впервые. И в этом взгляде было что-то – странное, почти нежное, почти блаженное.

– Ты знаешь, – сказал он наконец, и голос его был тихим, как никогда, – ты сейчас... ты как она. Точь-в-точь. Изабелла. Я смотрю на тебя и вижу её. Как она стояла у костра в Анчурии, когда мы освободили лагерь. Так же кричала. Так же била кулаком по груди. Так же...

Он замолчал.

– Папа, – сказала Катя, и в голосе её уже не было злости – только усталость, – ты не понимаешь, что сам уже становишься хронофагом?! Ты тоже пожираешь всё вокруг. Но в отличие от Пача-мамы, ты можешь выбирать. Ты можешь остановиться. Ты можешь отпустить прошлое. Ты можешь перестать пожирать себя и тех, кого любишь. Хватит быть троллем под мостом, который сидит там и ждёт – пока кто-то пройдёт мимо…

Она опустилась на корточки рядом с ним, взяла его руки в свои – старые, дрожащие, с проволочным стальным обручальным кольцом.

– Я не хочу, чтобы ты умер, папа, – сказала она. – Я не хочу, чтобы ты сел в тюрьму. Но я не хочу, чтобы ты продолжал это делать. Пожалуйста. Остановись.

Трубников посмотрел на неё. В глазах его была такая усталость, которую не вылечить никаким грушевым ликёром.

– Я знаю, Катенька, – сказал он. – Знаю.

– Папа, – сказала она, вытирая слёзы, – ты безнадёжен. Ты просто безнадёжен.

Трубников улыбнулся. Устало, но светло.

– Знаю, Кармен, – сказал он. – Знаю.

Она встала, подошла к нему и, как в детстве, прижалась головой к его плечу.

– Я не хочу тебя терять, – прошептала она.

– Не потеряешь, – ответил он. – Я живучий, как креол.

И они стояли так, среди разгромленной квартиры, с выломанной дверью и запахом табака, и оба думали об одном: о том, как страшно любить того, кто не умеет останавливаться. И о том, как страшно быть тем, кто не умеет останавливаться. И о том, что они – одна семья. И что, несмотря ни на что, они – вместе.

Потом старик утёр слёзы, перешел к обычному хозяйственному амплуа скаредного мелочного, во всём разуверившегося пенсионера:

 – И, кстати, зачем было дверь ломать?! Такая ещё крепкая была дверь, а теперь, пожалуй, что и восстановлению не подлежит…

 

10.

 

Они сидели на кухне, и за окном уже не было снега, смутившегося своей преждевременностью. Вернулась сполна осень. Настоящая, золотая, с листьями, которые падали и кружились, и читались непритязательным редким зрителем как последние письма, отправленные никем и в никуда.

Попович смотрел в окно, на свой образцово-показательный садовый участок, на остывшую, всё сжегшую, в окалине, бочку, на теплицу с экваториальным обилием ацтекских томатов, и задумчиво подвёл итог долгому, такому же цикличному и пустому, как листопад, разговору:

– …Крайности смыкаются, Иван! Крайняя степень ожога или обморожения даёт похожее почернение конечности! Вас с Энрике де ла Торре тянет к одному и тому же. И могу легко объяснить, почему…

Трубников оторвался от своих бумаг. Он сидел на табурете, нахохлившись, в защитной позе.

– Сделай милость! – попросил он с вызовом, как подросток, которого бранят за то, что он считает подвигом.

Медленно, с ревматической ломотой в суставах, поднялся, подошёл к русской печке, обнял её озябшими руками – широкую, белёную, шершавую на ощупь, которая дышала парным молочным теплом. Он прижался к ней, как к матери, как к последней надежде…

А Попович, словно издеваясь, долго молчал. Он смотрел на огонь, на красные угли, которые тлели в печи, и в его глазах отражалось не пламя, а само время, всё сжигающее, растлевающее, заставляющее тлеть, когда гореть уже нет мочи, и превращаться в тлен, равномерный и однородный – из всего многообразия, какой только можно вообразить пылкому воображению человеческого неисправимого романтизма.

– ХХ век ты помнишь… – молвил Алексей Ильич наконец, и голос звучал глухо, как сама мать сыра-земля, из тлена рождающая упругость юных, а из упругости обратно тлен. – Обе стороны великого противостояния на наших глазах обожрались кровью и плотью друг друга. Погрязли и увязли во взаимных зверствах. И никто не понял простой, в общем-то, диалектики…

Он повернулся всем корпусом к Трубникову, чтобы ожечь взглядом в упор, но вместо ожога в его взгляде нечаянно получилась та самая нежность к последнему близкому, какая бывает только у людей, всех остальных уже потерявших.

– Ни революцию, ни контрреволюцию нельзя снять по отдельности. Если их и можно снять – то только одновременно обе! То есть прийти к главной советской формуле, которую, к сожалению, никто не понял, включая и советских людей, явивших чудеса идейной бестолковости.

Он подошёл к столу, взял стопку с ликёром, уже не грушевым, а «Crème de Cassis» (т.е. всего лишь на чёрной смородине, а назовут так, что хоть в букли и камзолы наряжайся!), но не выпил, а просто подержал в руках, ловя тепло стекла и тёмной живой выпивки.

– А формула такая, – подвёл итог, в том числе и себе, и голос его звучал почти шёпотом, – «я не убиваю тебя за то, что ты не убиваешь меня за то, что я не убиваю тебя». Понимаешь?! Если же одна сторона межчеловеческих отношений убивает другую, то другая сопротивляется, или гибнет безропотно, но хрупкое равновесие созидания всё равно нарушено. В обоих случаях…

За окном ветер срывал с деревьев последние листья. Один из них прилип к стеклу, на мгновение задержался, умолял остановить осень, остановить угасание, и как будто хотел заглянуть внутрь, и упал, сметённый в никуда…

Трубников молчал. Он всё ещё стоял у печки, и его пальцы, старые, дрожащие, ласкали белёную поверхность, как будто искали в ней, шершавой сельской идиотке, ответа. Которого она и не могла, и не хотела, и изначально не создана давать.

– Битва за человека с треском, с разгромным счётом проиграна, – продолжил Попович, и в голосе его всплыла с самого дна души и думы особая, аввакумическая, поповская, интонация. – Проиграна обеими сторонами великого противостояния.

Он решительно – как ходят шахматными фигурами, поставил стопку на стол и сел напротив Трубникова.

– И теперь обе стороны, точнее, «бывшие» обеих сторон, брошенные своими «половинками» на пике любовного экстаза романа с Идеей, мучительно ищут выход в прошлое. В условный 1970 год…

В глазах дёрнувшегося как от удара Трубникова мелькнуло узнавание, понимание, горькое знание последнего дня...

– Почему именно семидесятый?

– Разумеется, это условность, – покладисто поправился Попович. – Речь идёт у разных мечтателей о разных датах, но все группируются около 1970 года. Аналитики пишут, что этот год был объективным пиком человеческой цивилизации. А после фиксируют надлом и постоянно нарастающий распад…

Он взял в руки сухой лист, который случайно залетел в открытую, дабы не случилось угара, форточку, покрутил его в пальцах, посмотрел на свет.

– Это рождает тягу: тягу в прошлое обеих сторон былого противостояния. В то прошлое, где ещё можно было переломить ход событий, перенаправить разложение на созидание…

Трубников отлип, наконец, от печки и подошёл к столу. Сел напротив Поповича, положил руки на столешницу.

– А что дальше? – спросил он. – Что после этой тяги?

Попович усмехнулся – и в усмешке водяными знаками просвечивали и мудрость, и горечь, и любовь, которые он никогда не показывал в открытую.

– После гибели СССР прогресс не то что стал невозможен, – сказал он, – дело куда хуже, чем если бы он просто остановился, затух! Весь научно-технический прогресс сводится ко злу. Всякий успех прогресса создаёт всё более совершенное орудие убийства, подавления. Каждое новое открытие ведёт к росту эффективности зомбирования и террористического подавления личности.

Он посмотрел на Трубникова в упор, и в его взгляде не было ни злобы, ни осуждения. Только констатация, как врач, который ставит смертельный диагноз.

– Успехи такой науки и такой техники, какими бы совершенными ни были с виду – это успехи палача, который успешно накинул тебе на шею петлю, успешно затянул её, и успешно выбрал верёвку – чтоб не лопнула… Чем такая наука – так лучше уж никакой! Люди и в пещере живее нонешних будут!

Трубников долго молчал. Потом медленно, скрипя коленями, поднялся, подошёл к печке, снова обнял её, прижался щекой к тёплой белёной поверхности.

– А ты веришь, – спросил он, не оборачиваясь, – что можно это изменить?

Попович посмотрел на него долгим взглядом. Потом встал, подошёл к нему, положил руку на плечо.

– Я верю, – сказал он, – что люди могут перестать убивать друг друга. Но для этого им нужно научиться чувствовать взаимную боль, нужно стать отзывчивыми к чужому, а не только собственному страданию, осознать недопустимость не только своей, но и чужой нищеты. Для этого им нужно, проще говоря, стать советскими людьми – а разве «гузанос»-черви на такое способны?! Чего ты хочешь от зверя? Зверь умеет только жрать, гадить, трахаться, иногда греться на солнышке и урчать, но последнее – вершина его духа и случается нечасто! Теоретически черви-«гузанос» могут не есть себе подобных, но только пока достаточно иной пищи. Если пищевая база «гузанос» сжимается, они начинают жрать друг друга с неумолимостью их червивого инстинкта…

Он сжал плечо Трубникова и тихо добавил:

– Может быть, потому и нужна твоя адская устрица…

Трубников усмехнулся. Устало, но светло.

– Ты думаешь?

– Знаю, – сказал Попович. – Знаю, Ваня… Лишь бы нам не оказаться в ситуации, описываемой русской народной поговоркой «Не по Хуану сомбреро»…

– Ну, ты и будь народным контролёром, рабоче-крестьянской инспекцией, Лёха! Пригляди, чтобы размер сомбреро Хуану соответствовал!

Оба хрипло рассмеялись.

 

***

Допрос в СИЗО был коротким, как выстрел в упор. Глодов разложил на столе перед двумя бывшими охранниками, а ныне признанными мародёрами, несколько фотографий. Они были сделаны в морге, с трупа, запечатлели лицо мёртвого старика – бравого гвардейца с неизбежными искажениями пролежней и пятен распада. Но в целом (по крайней мере, следствие надеялось) лицо ещё сохраняло хотя бы основные узнаваемые черты.

– Ну? – голос Глодова был сух, как осенняя листва. Он не смотрел на охранников, он смотрел на фотографию – на этот аристократический профиль, на высокий лоб, на глубокие складки у рта, которые даже смерть не смогла разгладить. – Узнаёте?

Охранники, которых звали Педро и Карлос, переглянулись. Их лица, обычно непроницаемые, сейчас были бледными, а глаза бегали, как у загнанных зверей. Педро, тот, что был старше, с кривым шрамом на брови, судорожно сглотнул и кивнул.

– Sí, señor agente, – выдавил он. – Это он. El viejo. Тот самый старик, который вошёл к послу.

– Вы уверены? – Глодов поднял на него взгляд, холодный, как сталь лезвия. – Смотрите внимательно. Лицо тронуто разложением. Оно смазано, это не дефект фотографии, наш фотограф профи, это неустранимый дефект его нынешнего состояния. Я ещё раз вас спрашиваю: на основании того, что ещё можно распознать, – вы уверены, что это он?

Карлос, младший, с лицом мальчика, которого жизнь уже успела побить, но ещё не сломать, нервно облизнул пересохшие губы. Он смотрел на фотографию с ужасом, который не мог скрыть. В его глазах плескалась не ложь, а что-то другое – странная смесь узнавания и отвращения.

– Sí, – прошептал он. – Это он. Я запомнил его глаза. И... – он запнулся, – и шейный платок. Такой же, как на фото.

Глодов молчал, сверля их взглядом. Интуиция, та самая, которая не раз спасала его от прокурорских «срезов», тихо, но настойчиво, скреблась где-то в подсознании. Слишком легко они узнали. Слишком уверенно.

– Ладно, – сказал он, пряча фотографии в папку. – Пойдёмте. Я покажу вам кое-что ещё.

В СУМе, в подвальном помещении, пахло формалином и хлоркой, как всегда. Санитар, угрюмый мужик с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта, отодвинул тяжёлую дверь холодильной камеры. Металлические стеллажи с телами, накрытыми простынями, тянулись вглубь, теряясь в полумраке. Глодов указал на один из них, средний, где лежал труп старика.

– Откройте, – коротко приказал он.

Санитар нехотя стянул простыню. В свете люминесцентной лампы предстало тело в той стадии разложения, когда лицо превращается в пластилиновую смятую маску, где глаза уже подёрнуты мутной плёнкой, кожа натянута на скулы, как пергамент, а нос и щёки начали западать, обнажая череп. Запах ударил в ноздри – густой, едкий, почти осязаемый. Запах покойника, которого застрелили трижды в грудь, а теперь следствие никак не даёт ему покоя…

Охранники отшатнулись, как от удара. Педро резко отвернулся, закрывая лицо ладонями. Карлос зажал рот рукой, и его вырвало – прямо на бетонный пол, в лужицу желтоватой жижи.

– Дыши, дыши, – сказал Глодов, не оборачиваясь. – Я понимаю, вонища не праздничная... Но вы должны подтвердить. Это тот самый старик?

– Dios mío! – прохрипел Педро, не поднимая глаз. – Зачем вы нас сюда привезли? Мы же сказали… мы опознали по фотографии…

– Фотография – это одно, – настаивал Глодов. – А тело – совсем другое. Я должен быть уверен. Смотрите! – он взял Педро за плечо и развернул его к каталке. – Смотрите на него! Это он?

Педро, вздрагивая всем телом, бросил короткий, вымученный взгляд на распадающееся лицо. Ему казалось, что он видит оскал, который был улыбкой. Что щёки, готовые отвалиться, смеются над ним. Он снова отвернулся и зажал нос пальцами, чтобы не дышать этой гнилью.

– Sí… sí… – прошептал он, почти неслышно. – Это он. Телосложение… плечи… вот, платок ещё висит на шее… Только лицо… лицо… – он не договорил.

– А ты? – Глодов повернулся к Карлосу, который, шатаясь, опирался о стену. – Это он?

Карлос, бледный, как простыня, кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Его глаза, расширенные от ужаса, смотрели на разложившийся труп, но в этом взгляде не было узнавания. Было только желание, чтобы это скорее закончилось.

– Он, – наконец выдавил он. – Рост… ну точно такой же… и сложение… и этот… – он указал дрожащей рукой на шейный платок, который, действительно, ещё можно было рассмотреть на шее трупа, хоть и пропитан грязной ботульной влагой. – Тот же платок. Мы запомнили его. Это он.

Глодов смотрел на них, и в груди у него разрасталась холодная, звенящая уверенность, ничего общего с доказательствами не имеющая.

– Два дурака опознали бы киллера и в собаке, если бы та была той же степени разложения…

 До того им было противно и страшно стоять над распадающимся телом, что они готовы были подписать любое признание, лишь бы их отсюда убрали. Их реакция была слишком эмоциональной, слишком поспешной. Они не всматривались в черты, они хотели одного – чтобы этот кошмар закончился. И Глодов прекрасно их понимал. А вот себя – не очень…

Он накрыл тело простыней, и жестом приказал санитару убрать каталку обратно.

– Всё, – сказал он, выходя из камеры, и его голос эхом разнёсся по коридору. – Подпишите здесь и здесь! Конвой, уведите задержанных! Можете идти. С вас достаточно.

Охранников увели – теперь у них самих были охранники. Их шаги гулко отдавались в бетонном пролёте. Глодов остался стоять в коридоре морга, этих дантовых ворот, этого «пирса Стикса», глядя на закрывшуюся дверь, и медленно закурил свой Davidoff White Slims (тонкий формат с пониженным содержанием смол и никотина), несмотря на табличку «Не курить» на стене.

«Всё слишком чисто, – думал он. – Слишком просто. Фоторобот, труп, трость, документы. Словно кто-то разложил всё это для меня, как для лоха...

Но, с другой стороны, будь кому-то нужно кого-то покрыть, всё ведь и было уже шито-крыто! До появления трупа старого гвардейца с его реквизитом никто и не сомневался в виновности двух идиотов Педро и Карлоса! Зачем тогда кому-то огород городить?! Чтобы спасти Педро и Карлоса?! Но кому, скажите, два этих нищеброда в чужой стране нужны, причём до степени такой сложнейшей инсценировки?! Ничего не понимаю… Хоть режьте меня, хоть поселите меня в одном номере с Зайцевым в командировке – но я ничего не понимаю…

И эти двое… они испуганы, да. Но не тем, что могли ошибиться. Они испуганы тем, что им придётся смотреть на разлагающуюся плоть. Они опознали бы в этом трупе любого, лишь бы не стоять над ним…».

Глодов выдохнул дым и посмотрел на часы. Завтра утром он должен был ехать к прокурору и к Зайцеву, чтобы закрыть дело окончательно. Все улики сходились. Версия со стариком-киллером обрела плоть, пусть и разлагающуюся, и была железно подтверждена.

И всё же Глодов знал: он не верит в это. Не до конца.

Прокурор, как всегда, сидел в своём кабинете, сияя безмятежной улыбкой. Зайцев, как всегда, стоял у окна, нервно поглаживая белые ресницы, и в его глазах было то самое, особое, злорадное выражение, которое появлялось у него, когда он чувствовал, что побеждает.

– Ну что, Андрей Матвеевич, – пропел Пухляш, разводя руками, – всё у вас закрылось? Или опять новые сюрпризы?

– Закрылось, – ровным, безразличным тоном ответил Глодов. – Охранники опознали киллера. На трости – кровь посла. В сумке – досье на него. Киллер мёртв. Дело закрыто.

– И вы уверены? – Зайцев подошёл к столу, и его тонкие, почти прозрачные пальцы легли на спинку стула. – Уверены, что это действительно он? Эти два необразованных «лос-льянос», которые сами едва не угробили всё дело своей тупостью… Вы им верите?

– Верю! – отрезал Глодов, хотя в душе выло: не верю. Но он устал. Устал от моргов, от запаха разложения, от этого бесконечного противостояния с Зайцевым. – Они опознали его по лицу, по телосложению, по платку. Всё сходится. Убийца посла мёртв. И дело закрыто.

– Ну, если так… – Зайцев улыбнулся, и его улыбка была похожа на оскал белого кролика из «Алисы в Стране Чудес». – Поздравляю, Андрей Матвеевич. Надеюсь, это не очередной ваш «успех», который потом аукнется международным скандалом. А то знаете, как это бывает: потом выясняется, что в холодильнике лежал совсем другой старик, а настоящий убийца тем временем уже в Анчурии, награду получает за ликвидацию посла… – Он засмеялся – сухо, коротко, и в этом смехе было больше яда, чем веселья.

Глодов промолчал. Он знал, что Зайцев прав в своей сути. И это знание жгло его изнутри. Но у него не было сил продолжать. Не было улик. Не было времени. Была только гнилая, звенящая пустота, которую он, как мог, заполнял документами и отчётами.

– Подпишу постановление, – сказал прокурор, размашисто начертив на бумаге свою закорючку. – И можете спокойно отдыхать, Андрей Матвеевич. Дело закрыто.

Глодов вышел из кабинета, не оглядываясь. В коридоре он снова закурил, и сигарета, как всегда, окутала его сладким, горьким дымом. Он смотрел на запотевшее окно, за которым капал дождь, и в его голове билась одна-единственная мысль:

«Всё шито-крыто. Слишком шито. Слишком крыто. Кто-то очень хотел, чтобы я поверил в смерть этого старика. И я поверил. Потому что не хотел искать дальше. Потому что устал. Потому что… – Он докурил сигарету и с силой затушил её о стену. – …потому что, если я продолжу копать, я выкопаю то, что меня убьёт».

 

***

Бывают планы, которые кажутся безумными с первого взгляда, но при более детальном рассмотрении оказываются… ещё более безумными! План Энрике Фернандеса де ла Торре был именно таким.

Иван Антонович и Алексей Ильич сидели на кухне у Поповича, уже городской, и битый час перебирали бумаги мертвеца, чертежи и схемы. На столе, среди стопок с ликёром, уже вишнёвым, а не грушевым, выложены были по квадратам, как кафель на стену, наброски и страшные рисунки Энрике Фернандеса де ла Торре, напоминающие какие-то пробные, «первым угольком», эскизы Босха…

Трубников, вдохновлённый, почти одержимый, размахивал руками, объясняя свою теорию:

– Понимаешь, Лёха, хронофаг – монстр-транспорт. Да, примитивный, да, безмозглый, но он перемещается во времени, как рыба в воде! Если мы сможем заставить его проглотить пенал, в котором будет человек, – этот человек попадёт в прошлое! Как Иона во чреве кита!

Иван Антонович постучал аккуратным розовым ногтем курортника по соответствующему листку Энрике:

– Вот чего гадёныш искал в России! Не какой-то там обычный скафандр для работы в кислоте – такие придуманы уже давно, и даже имеются в свободной продаже… Но, понимаешь, в чём штука? Кислоты беззубы! Когда делают скафандр для кислоты – не предусмотрено, что некий зверь будет рвать его клыками – откуда в кислоте взяться зверю? А тот скафандр, который не прокусить никакому зверю – увы, податлив кислоте! Получается: нос поднимешь, хвост увязнет! Хвост поднимешь – нос увязнет!

Дальше Трубников уже не говорил – молчал. Попович слушал тишину и прекрасно понимал, чего она разлила в воздухе: рыночная экономика не предполагает разработку и производство скафандров, которые были бы одновременно сверхустойчивы и к воздействию агрессивных кислот и к механическим повреждениям! По отдельности – пожалуйста, но чтобы вместе?! Такого рода эксперименты велись только в СССР – погибшей цивилизации, славящейся странностью множества своих разработок, весьма удалённых от текущей конъюнктуры мирового рынка. Скафандр «Морж-1А-14» был придуман странными людьми, «совками», в надежде на похождения по другим планетам! Это космическая разработка с дальним прицелом, которая осталась только в музеях, ибо высадка на чужие планеты отложена до бесконечности, а чужие планеты с кислотной средой – ещё дальше (хоть, кажется, далее бесконечности ничего и нет).

– И вот тебе подтверждение, – заговорил Иван Антонович после паузы. – Я могу реально доказать, что он именно так думал!

– Да не надо, я и так верю! – взмолился Попович.

Но Трубников остался непреклонно-беспощадным:

– И тем не менее, железно докажу, что именно так двигалась его мысль! Вот, полюбуйся: «Техническая записка» из архива Энрике:

«Объект: изолирующий костюм скафандрового типа «Морж-1А-14». Производство: СССР, Министерство среднего машиностроения, завод № 612, город Фрязино, 1987 год. Назначение: защита человека при работе с агрессивными средами – концентрированными кислотами (серная, соляная, азотная). Особенности конструкции: полная герметичность, химически и механически стойкая бронеткань, смотровое стекло толщиной 3 мм, гермомолния, вклеенные сапоги с диэлектрической подошвой. Время непрерывной защиты – не менее 490 минут».

Попович оторвался от бумаги и сурово посмотрел на Трубникова поверх очков. Трубников в ответ усмехнулся – но усмешка вышла невесёлой. Алексей Ильич забрал справку из рук друга и перевернул её. На обороте, мелким, уже знакомым бесноватым почерком Энрике, было написано по-испански:

«Si el vientre de la bestia es agrio, debes entrar vestido…» и так далее.

– Чиво?! – скривился Попович, как корень хрена прикусил.

– «Если чрево зверя кислое – нужно входить одетым, – медленно переводил, как бы дышал текстом, Трубников. – Иного пути нет. Я проверил: моё лицо растворилось за три секунды. Кто знает, сколько времени нужно его желудку. Но я видел его зубы, и его слюна жгла, как огонь. Если хочешь добраться до другой стороны – нельзя идти голым».

Он положил лист на стол и посмотрел на Поповича взглядом, который у старых разведчиков появляется вместе с пониманием: их противник был не просто безумцем – но однозначно правым безумцем. Не политически – то, что он был «правым» и так с самого начала ясно! А житейски…

– На кой чёрт де ла Торре Пача-мама в Аржаке, если у него под боком собственная, в Анчурии? – для порядка задал вопрос скептика Попович.

– Думаю, на то были причины, и архив их нам сейчас откроет… – играл Трубников в загадочного медиума. И торжествующе вытащил из папки листок, исписанный мелким, убористым почерком Энрике.

 – Он очень долго ждал свидания с ней на старом месте: мечта, как и кровная месть, – это блюдо, которое нужно подавать холодным…

Почерк покойного был нервным, с нажимом, прорывавшим бумагу в концах слов, – писал человек, который либо психовал, либо боялся не успеть.

– Это его записка, сделанная, по-видимому, уже в Москве. Он пишет – интересно, кому?! Неужели нам?! Он пишет:

«Пещера Пача-мамы опустела. Причина мне неизвестна. Она умерла? Может быть? Уснула на 100 лет? Запросто! Она ушла слишком глубоко в прошлое, где нашла очень много сытной еды? Вполне может быть… Мы ничего не знаем толком о хронофаге… Я ходил в пещеру с фонарём и верёвкой не раз, после того как мы... после того, как я выжил. Там была гора костей. Но старых. И самой твари не появлялось много лет. Я надеялся – она спит и проснётся. Я возвращался туда трижды. В девяносто третьем, в две тысячи первом, в две тысячи двенадцатом. Ничего. Только старые кости, уже рассыпающиеся в труху. «Scio me nihil scire», «я знаю только то, что ничего не знаю» – как и Платон! Но лучше быть в компании с Платоном, чем с бешеным псом Хорхе Гонзалесом…».

Трубников перевёл текст, перевёл дух и значимо, партийно посмотрел на Поповича.

– Понимаешь? Он искал её здесь. Потому что там, в Анчурии, она пропала. А он не мог жить без этого – без надежды оседлать время! Ему это казалось важнее всего…

– Как и тебе?

Трубников молчал. Он взял стопку, но не выпил – просто держал в руке, глядя сквозь стекло на тёмный двор, где уже не горел костёр. «Слова, что ты не скажешь – и будут твоим ответом»…

– Ты думаешь, – сказал Попович наконец, – что он нашёл здесь другого хронофага? В наших широтах?

– Я не думаю, я знаю, – Трубников медленно, с хрустом в суставах, поднялся и подошёл к карте, висевшей на стене. – Он нашёл что искал. Он нашёл следы. И эти следы ведут в Аржак.

Он провёл пальцем по карте – от Москвы, через Можайск, дальше, к маленькой точке, помеченной карандашом.

– Вот здесь. У нас поблизости. Археологический раскоп, городище Аржак. За Можаем. За пределами древней Москвы. Место, куда ссылали, откуда не возвращались. Возможно, популярная в народе поговорка «Гонять за Можай» имеет более древние и более зловещие корни, чем о ней думают… Древнее проклятое капище жертвоприношений бронзового века…

Попович отставил стопку и подошёл к топографической карте области. Встал рядом с Трубниковым, вглядываясь в незримые контуры тайны прошлого.

– Весь этот материал, – Трубников потряс в ладони кипой бумаг, – говорит о том, что хронофагов много, это популяция! Энрике знал. Посмотри.

Он вытащил из папки ещё один лист – на этот раз не ксерокопию, а распечатку с сайта Института археологии. Сверху было написано: «Материалы раскопок Аржакского городища. Текущий сезон».

– Торре выписал ключевые данные. Смотри: человеческие останки в неанатомическом порядке, следы огня, ритуальные рвы, зольники. И главное – сопутствующий инвентарь. Жертвенные чаши, костяные наконечники, пряслица с солярными знаками, антропоморфные статуэтки. Всё как в Анчурии. Только холоднее, древнее и... страшнее.

– Почему страшнее? – спросил Попович, но на самом деле всё понимал уже и без вопроса.

– Потому что, – Трубников повернулся к нему, и в глазах его сверкнул тот самый холодный блеск, который Попович хорошо запомнил с восьмидесятых, – там преобладают детские жертвы. Семьдесят пять процентов. Младенцы, дети до семи лет, отроки. Это не просто ритуал, Лёха. Это – кормление. Кого-то, кто живёт не в этом времени. Кого-то, кто голоден именно этой плотью. Самой нежной. Самой чистой…

Он замолчал, давая словам осесть в воздухе.

Попович медленно, очень медленно, уселся обратно за стол.

– Да, – Трубников сел напротив. – И его не просто кормили. Они поддерживали его. Может быть, они строили свои первые поселения вокруг него, как вокруг источника силы. Может быть, они считали его божеством. Может быть, они боялись его. Но они знали: если его не кормить, он уйдёт. И тогда, как они думали, как говорили им шаманы – случится что-то страшное... Оно было сильным, очень сильным, а для зверя, язычника и капиталиста нет иного добра, кроме силы… Как нет для них и другого преступления, кроме слабости!

– Он знал это, – рубил воздух Трубников. – Энрике. Он приехал в Москву не ради дипломатии. Небось, долго канючил этот пост, и подельники не сразу согласились… Мало ли желающих среди старых волков погреться в уютном посольском логове?! Но он допёк соратников! Он приехал, чтобы найти способ вернуть себе хронофага. Не для того, чтобы кормить его, не для того, чтобы использовать его как оружие. Он хотел спросить его. Спросить о том, что есть время. Что есть смерть. Что есть справедливость. Он хотел, чтобы чудовище, которое изуродовало его лицо, дало ему последние ответы.

 Трубников протянул Алексею Ильичу ещё одну бумагу.

– Здесь, в его записях, есть пометка: «Аржак, объект 7, южный сектор, глубина 2,7 метра. Признаки сохранности: высокие. Вероятность повторного контакта: 67%». И ещё, в самом конце, карандашом: «Я спущусь. С фонарём. Один. Как в восемьдесят девятом. Если она не отвечает – спрошу у того, кто живёт здесь».

– Почему он называет хронофага «она»?

– Наверное, считает, что женат на нём… Не ржи, прояви уважение к покойнику, он одинокий человек, он маниакально увлечён этой темой, на какой-то момент он стал относиться к хронофагу, как к жене, невесте, любимой девушке… Психология, брат, страшная штука… Тупые селюки ещё не украли долларов Энрике, а ты уже заранее знал, что если оставить их в открытом чемоданчике рядом с трупом – непременно сопрут… Он искал нового хронофага, и он его нашёл! Вот, смотри. Ксерокопия…

Попович извлёк ещё один документ из папке Энрике, приложенный к археологическим выпискам покойного.

Это была отменного качества ксерокопия страницы «Вестника Института славяноведения» за прошлый год. Рубрика из сборника «Памятники русской палеографии». На полях – пометки Энрике карандашом: «Aquí. Exactamente. Conozco este idioma».

– То есть, дословно, – перевёл Трубников. – «Здесь. Точно. Я знаю этот язык». Ну, то есть он знает наш язык…

– Вот ведь никак не уймётся, конкистадор-кладоискатель! – неодобрительно покачал головой Алексей Ильич. – Предки его хоть Эльдорадо искали, а этот дерьмо какое-то головоногое…

«Сборник северорусских записей, XVIII век (список с более древнего оригинала)».

Рукопись № 147-Г, лист 23, оборот.

Слово о ​Аржацъ​-​городищи​, и о сый, подъ онымъ ​лежати​...

А ни ​силные​ ​врази​ набросились,

А ни вихри суровы ​завзялися​,

То мутится ​делище​ поганое –

Въ ​Аржаке​ живетъ пламя ​мясные​.

Пламя ​мясные​, тяга плотскія,

Дабы ​ясть​ животы ​христіяньскія​.

Не желѣзомъ куетъ, не огнемъ палитъ –

Чревомъ черная, ​сыть​ ​могильные​.

А какъ ляжетъ се – та ни ​стонушка​,

Какъ сожретъ кого – та ни ​следушки​.

Только ​кощи​ ​окрестно​ бѣлѣются,

Только ​крусти​ ​вдоля​ простираются.

А пойдетъ ли туда добрый молодецъ

Такъ ​ужо​ ​позадь​ не воротится,

Какъ войдетъ во твердь – не оправится...

Въ кои ​веки​ мѣсто то Богомъ проклято,

Въ кои ​веки​ то мѣсто поганое.

Тамъ не ставятъ креста, и ни камушка,

Тамъ не молятся, не ​сорочатся​ –

Только ​хищь​-земля ​окаянные​

И сыра, плотна, да не матушка…
 

Примечание переписчика (XVIII в.):

«Сіе словце рек старецъ Пахомій изъ ​Заволжья​, рцы оному отъ дѣды своего, а тому – отъ прадѣды, еще при царѣ Иванѣ, коли приидѣши когда ​Аржакъ​ постний разъ пустъ стоялъ. Сказывалъ, что поганыя ньчисть та не звѣрь, и не духъ, а нѣчто ​середы​, что сытыя почиваетъ, а гладныя – ходъ ​маетъ​. Трапезничати ​ея​ надоба, а чѣмъ – ужо не вѣдаютъ, которыя ходилъ вывѣдати – не ​возверталси».

На полях вилась запись жирным карандашом, почерком Энрике Фернандеса де ла Торре на испанском:

«Пламя мясныя» – это не огонь. Это голод. Она не сжигает – она всасывает. Как моя Пача-мама. Те же слова, другой язык. Я знал, что найду здесь её сестру. Или её саму. Она перешла. Через время. Через землю. Через кровь».

И ниже, уже совсем мелко, почти неразборчиво:

«Если она голодна – она выйдет. Если я приду с кормом – она меня примет. Вопрос только в том, что считать кормом».

В досье Энрике были и копии с газетных вырезок. Видимо, покойный мониторил тему в новостях по всему миру. И вдохновился новостями из России, недавним следом хронофага.

Заголовок был коротким и негромким – как все заголовки в таблоидах, которые смерть подают хайпом, а не трагедией:

«Археологов съело то, что они пытались откопать и изучить»

Трубников прочитал заметку за десять секунд. Потом перечитал. Медленно. В ней говорилось о том, что в прошлом сезоне группа археологов из Института славяноведения работала на южном секторе аржакского городища. Вскрыли ритуальный курган, нашли зольник, кости, черепки. Потом – провалились. Буквально. Утром их палатки стояли на краю раскопа. К вечеру – провалились вниз, в пустоту, которую никто до этого не фиксировал. Спасатели нашли только снаряжение. Ни тел. Ни следов борьбы. Ничего.

В официальном заключении было написано: «вероятный обвал грунта». Обвал – куда?! Ниже – мелким шрифтом, который желтые газеты любят за то, что он позволяет втиснуть больше текста в меньшее пространство, – приводились слова одного из старожилов деревни Аржак, деда Егора, который вещал развесившему уши корреспонденту:

 «Я им говорил, не копайте там, где воняет. Там земля не дышит, там земля ждёт. Она ждала, пока они придут. И когда они пришли – она их съела. Как своих. Как своих детей, которых никогда не рожала.

Тут главное не то, что они пропали. Тут главное – как. Без шума. Без криков. Без следов. Просто – утром были, вечером нет. Как будто земля взяла их обратно. Как будто она вспомнила, что они её дети. И забрала их домой…».

Трубников молчал. Он смотрел на газету, на строчки, которые уже выучил наизусть, и в голове его крутилась одна и та же мысль:

– Лёха, – сказал он тихо, – а что, если хронофаги – они как грибы? Что, если они не уходят, а спорят?

– Спорят – в смысле, дискутируют?

– Спорят, в смысле спорами размножаются… Впрочем, и в первом смысле, если подумать…

– Не надо! И без того уже всю думалку сломали…

– Ну тогда смотри, без философии: один хронофаг в Анчурии уснул – другой здесь проснулся? И тот, кто здесь, – он голоднее. Потому что его не кормили веками. Но, Лёха, важно другое: Энрике не просто искал хронофага. Он готовился войти в него. Как Иона во чрево кита. Он хотел использовать эту тварь как машину времени. А чтобы не раствориться в желудочном соке – он искал скафандр.

Трубников вытащил из папки ещё один документ – на этот раз пожелтевший счёт-фактуру.

– Вот. Он купил его через посредников у музея космической техники в Калуге. Заплатил втридорога. Сказал, что это для его личной коллекции. «Морж-1А-14», уже знакомый нам с тобой, пока, правда, заочно. Их было выпущено всего сорок штук. Тридцать восемь из них утилизировали. Два сохранились. Один – у Энрике.

– А где второй? – спросил Попович.

– У нас…

– Что значит, у нас? Где?!

– Где найдём, там и станет наш…

– Ты хочешь сказать, что украдёшь скафандр из музея?

– Лёха, я уже украл у Энрике его жизнь. Скафандр – это мелочь…

Попович медленно, очень медленно, снял очки и протёр стёкла. Не потому, что они запотели. А просто очень не хотелось, чтобы Трубников увидел его глаза в этот миг…

– Я надену скафандр, – решил за себя, и за всех, Трубников. – И спущусь в Аржак. Я узнаю то, что хотел узнать Энрике. Или умру. Но умру с ответами, а не с вопросами…

Попович слушал его, не перебивая. Он смотрел на чертежи, на схемы, на вдохновенное (оно же безумное) лицо старого друга, и в его голове медленно, но верно, зрела мысль, которая требовала выхода.

– Тут всё херня! – отрубил Алексей наотмашь. – Начиная с деталей.

Попович взял в руки чертёж и повертел его так и этак, как будто рассматривал не инженерную конструкцию, а детскую игрушку. Глупую и безвкусную детскую игрушку…

– Никто не знает состав желудочного сока хронофага. Это примитивное животное, Ваня. Моллюск. Устрица! Оно не умнее устрицы – просто жрёт более крупными кусками. Энрике в своём дебильном материаловедении исходил из обычного желудочного сока. У тихоокеанской устрицы pH в желудке составляет примерно 5.5, что сопоставимо с кислотой обычного кофе! Там вообще главное не кислота, а «кристаллический стилет»…

– Как-как?! Стилет?!

– Чего ты ржёшь, это научный термин, я справки наводил! Грубо, по-нашенски говоря, это прозрачный, студенистый стержень, который вращается в специальном мешочке, высвобождая ферменты. Его главная задача – не переваривать, а перемешивать и сортировать пищу. Он работает как конвейерная лента, которая направляет пищевые частицы для всасывания. Если хронофаг подобен устрице, то он будет тебя больше давить и дробить, чем растворять в кислоте…

– Поэтому Энрике и искал скафандр-броню, устойчивый к механическим повреждениям!

– Огорчу тебя, не поэтому, а потому что Энрике был сумасшедшим садистом, на старости лет поссорившимся с самим собой и окончательно сбрендившим!

– Ну почему, Лёша?!

– Почему он был сумасшедшим садистом?! У мамы его спроси!

– Нет, я имею в виду, почему ты сразу, с порога отвергаешь…

– Вань, услышь меня! Вы с Энрике херню задумали! Кто бы мне сказал раньше, что вы с Энрике де ла Торре станете единомышленниками – не поверил бы! Но вы оба мыслите теперь одинаково – и херово! Вы оба рвётесь в 1970-й год, это видно, как на ладони…

– Разумеется, а что ещё делать человеку нашего времени?! Спереди-то прохода нет, везде только задний проход! Замурованный тупик, значит, надо поискать, вернутся в ту точку, где совершён роковой поворот не туда, поворот в жопу мира, и…

– Да не можете вы вернутся в ту точку, тупошарики! Ни ты, ни он! Он вообще уже сдох, и ты к тому близок… Вы оба, инвалиды по уму, держитесь гипотезы, что, типа, хронофаг – большая устрица! Откуда вы это взяли?! Из простой аналогии! Из тупейшего предположения, что раз внешне похоже – то и внутри одинаково. Ну, де ла Торре-то устриц на ужин кушал, ему простительно, а ты-то куда лезешь?! Ты меня услышал? У хронофага желудочный сок может оказаться совсем другим! Мы можем только гадать – похож, издали, на мидию… Похож на червя-серпулида… «Гузанос» – черви, бежавшие с Кубы после революции, тоже похожи на серпулидов, поведением, потому и зовутся «черви», но они же не фильтруют пищу из воды и не жрут детрит! Аналогия, поверхностная аналогия – самое тупое, чем только можно руководствоваться при выборе скафандра!

Трубников попытался возразить, но Попович поднял руку, останавливая его.

– Да и не в одном скафандре дело!

– Лёха, ну…

– Допустим, – отказывался принимать возражения Алексей Ильич, – от боли оно метнётся. Но куда? В XII век? А если в палеозой?! Ты чего будешь делать среди динозавров?! Это же не машина времени, на которой можно поставить дату прибытия. Это тело времени, тело безмозглое, простейшее – оно тебя выкинет к Колумбу, а как ты вернёшься обратно?!

Он отложил чертёж и посмотрел на Трубникова в упор.

– Понимаешь, если туда ещё можно прыгнуть – по принципу «не знаю куда», – то обратно тебя хронофаг точно не вернёт! Это билет, если не на плаху, то уж точно – в один конец! Песня нашей молодости «One Way Ticket» Джека Келлера и Хэнка Хантера, под которую мы зажигали курсантами!

– Ишь, как ты их запомнил, стиляга чуждого нам духа!

Попович для верности даже запел, фальшиво, хрипло, но, как советовал Утёсов безголосым певцам – «если без голоса – пойте душой»:

One way ticket, one way ticket,

One way ticket, one way ticket to the blues…

– Мы её пели, когда думали, что вся жизнь впереди. А жизнь, оказывается, была уже написана. Мы просто не умели читать ноты.

– Вот я и хочу ещё раз зажечь… – взмолился Трубников.

Попович посмотрел на него и тихо сказал:

– Зажигай, Ваня. Только опосля не проси меня тушить… Ты останешься там. Навсегда. В чужом времени, без связи, без возможности вернуться. Это не план! Это полное говно!

Трубников молчал. Его лицо, обычно яркое, эмоциональное, стало бледным. Он смотрел на чертёж, который держал в руках, и, казалось, видел его впервые.

– Однако, Лёша… – начал было он, но Попович перебил его.

– Никаких «однако», ты не чукча! Ты думал о том, что будет после? Ты думал о том, как хронавт вернётся? – он кивнул на чертёж, где был изображён «вводник». – Тварь выбросит хронавта неизвестно где, и он останется там один. Без еды, без воды, без надежды на возвращение. Это не путешествие во времени, Ваня. Это – самоубийство.

Трубников долго молчал. Потом медленно откинулся на спинку стула и закрыл глаза.

– Ты прав, – сказал он наконец. – Я не думал об этом. Я думал только о том, как туда попасть. Но не о том, как вернуться.

Он открыл глаза и посмотрел на Поповича.

А у того во взгляде сквозь усталость зажглась отдалённым огоньком, где-то вдалеке, – та самая поповическая искра, аввакумова решимость, столь же безумная, сколь и твердокаменная.

– Значит, нужно придумать, как вернуться, – вдруг сказал он. – Или сделать так, чтобы не захотелось возвращаться…

– Ты думаешь, это так просто?

– А ты думаешь, что сможешь предсказать поведение твари, которую никто никогда не изучал? Ты знаешь, сколько времени она живёт? Куда она уходит? Что она делает, когда не охотится?

Трубников молчал.

– Мы не знаем ничего, Ваня. Мы гадаем, как слепые в тёмной комнате. Мы строим планы на песке, и каждый из них может обернуться смертью.

Трубников поднялся, подошёл к окну и долго смотрел на огни вдали. Угасающие огни мира, неумолимо соскальзывающего по наклонной плоскости, скользкой от гнили деградации.

– Но если не мы, – сказал он, – то кто? Если не сейчас, то когда?

Попович встал, подошёл к нему и положил руку на плечо.

– Я не говорю, что не надо пробовать, – сказал он. – Я говорю, что надо думать. Сначала – как вернуться. Потом – как попасть туда. И только потом – действовать. А пока – пей ликёр и не лезь в пасть к устрице, которая старше всех наших предков вместе взятых.

– Ты прав, Лёха. Как всегда. Но я всё равно буду искать способ.

– Знаю, – сказал Попович, и в голосе его послышалось что-то среднее между гордостью и безнадёжностью. – Ты ведь тоже хронофаг. Ты тоже привязан к своему прошлому. И ты тоже пожираешь себя и нас, всех, кто вокруг...

Трубников замер. Потом, не оборачиваясь, тихо произнёс:

– Мы все хронофаги, Лёха. Мы все пожираем прошлое. Но только некоторые из нас пытаются его изменить.

За окном падал снег. А в голове каждого из них жила одна и та же мысль: «А что, если он прав? Что, если это – единственный способ?».

Но никто не произнёс её вслух. Потому что иногда, чтобы совершить безумный поступок, нужно не думать, а просто сделать, пока ещё есть возможность прыгнуть в закрывающееся окно...

Попович долго смотрел на лист. Потом аккуратно сложил чертёж предполагаемого входа в туннель времени, вернул Трубникову и спросил:

– И что ты теперь будешь делать?

– А ты как думаешь?

– Знаешь, Иван, что мне в тебе больше всего нравится?

– Что?

– Ты умеешь быть идиотом, не переставая при этом оставаться собой.

За окном плясали белые искры зимнего холодного костра. А за Можаем, в тёмной земле древнего городища, кто-то или что-то ждало. Тихо. Долго. Как ждут только те, кто научился ждать веками…

 

***

…Анна Сергеевна Шпильцева сидела в кабинете для допросов и чувствовала себя так, будто её вывернули наизнанку. Пахло здесь кислым – старой бумагой, потом, лярдом, дешёвым табаком и ещё чем-то горьким, въевшимся в стены, что невозможно было определить, но что оседало на одежде липким неуловимым слоем. Свет от лампы бил прямо в лицо, выхватывая из полумрака её седые волосы, бледное, без кровинки лицо и покрасневшие от напряжения глаза. Она сидела на жёстком стуле, сцепив руки в замок, и пыталась вспомнить, как оказалась в этом аду. Но память подводила – или, наоборот, была слишком живой, слишком яркой, чтобы в неё поверить.

Совсем недавно она ещё была в своём маленьком уютном мире. Иберийская литература, европейский фольклор, пирожки с яблоками, уверенно идущая на поправку Катя, занятия с её рукой в больнице, счастливое лицо Ивана Антоновича после концерта, его бледность, которую она списала на старость, на усталость. А теперь…

Дверь открылась, и в кабинет вошли двое. Глодов – осунувшийся, ненавидящий и сам себя, и свою работу, и свою «патологическую», как ему казалось, подозрительность, с красными от бессонницы глазами, которая часта у людей с бульдожьей хваткой. Рядом с ним – оперативник, которого Анна не знала, но который смотрел на неё, как будто она его кровный враг...

Глодов сел напротив, положил на стол картонную папку, которую Анна уже видела: в ней лежали её профессиональная биография, её психологический портрет, её жизнь, разложенная по пунктам, как экспонаты в музейной витрине.

– Анна Сергеевна, – сказал Глодов, и голос его казался ровным, почти безразличным, но в глубине этого безразличия жила и накалялась туго сжатая, как пружина, злость, – вы в курсе, зачем вы здесь?

– Я прочитала постановление о задержании, – ответила Анна, пытаясь сохранять достоинство, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Мне сказали, что я подозреваемая в соучастии в убийстве. Но я не понимаю, на основании чего. Я никого не убивала.

– Вы не убили, – Глодов кивнул со странной смесью усталости и сарказма. – Но вы знаете убийцу! Близко знаете, и очевидным образом покрываете!

Он открыл папку и вытащил фотографию. На ней было лицо мёртвого старика – то самое, с фоторобота, которое уже успело стать для Анны кошмаром. Она смотрела на мертвеца, хоть и подправленного ретушью, но всё равно отчётливо-трупного, и чувствовала, холодеет внутри. Она действительно видела его.

– Вы видели этого человека? – напирал Глодов, и как будто резал голосом, металлическим, назойливым сверлом бурил темя подследственной.

– Я… – Анна замялась. Лгать она не умела. Никогда не умела. – Но я не знаю, кто он.

– Отлично, – Глодов спрятал фотографию в папку и посмотрел на неё с хищным, въедливым любопытством. – А раз так, скажите мне, Анна Сергеевна, как вы оказались в компании с этим человеком? У вас настолько беспорядочные связи?! Что вы с ним всюду гуляли под ручку – в филармонии, в фойе, в буфете, в зрительном зале. Свидетели видели, как вы вместе вошли в ложу. И вместе вышли, уже после убийства.

Анна замерла. В груди её что-то оборвалось, упало в пустоту и застыло там холодным, тяжёлым камнем.

– Это ошибка, – прошептала она. – Я была не с ним. Я была с Иваном Антоновичем Трубниковым. Мы пришли вместе, мы сидели в ложе вместе, мы вышли вместе. А этот старик… я не знаю его. И не знаю, чего вы от меня хотите…

Глодов умело молчал, и в этом умелом молчании внутри помещалось больше слов, чем в любом нейролингвистическом программировании. Он смотрел на неё, и Анна видела, как в его глазах загорается то, что она боялась видеть. Он не верит ей. Он сразу решил, что она виновна. Он вцепился в это с фанатизмом маньяка. Что-то личное есть в его нападении и давлении…

– Анна Сергеевна, – сказал Андрей Матвеевич медленно, почти с сочувствием, – свидетели показали, что вы вышли из ложи вместе с тем стариком. Вы взяли его под руку. Вы говорили ему что-то. Он кивал. Вы вместе прошли через фойе к выходу. И только потом вернулись в ложу. Он оставался с вами в зале всё это время. Его всё время видели вместе с вами. Это алиби, Анна Сергеевна, но только наоборот! Обратное алиби!

Анна почувствовала, как комната допросов начинает плыть. Она крепко сжала край стула, чтобы не упасть.

– Это не так… – прошептала она. – Я не помню… Я не помню никакого старика. Я помню только Ивана Антоновича. Он был со мной. Мы вышли вместе, чтобы взять шампанское. А потом вернулись. Всё. Я не видела никакого другого старика.

Глодов вздохнул и откинулся на спинку стула. В его глазах мелькнула та самая искра, которую Анна видела у охотников, когда те гнали зверя по следу.

– Анна Сергеевна, – сказал он, и голос его стал мягче, почти задушевным, – я понимаю, что это всё – как в каком-то дурном сне. Вы – профессор, уважаемый человек, вы никогда не имели дела с полицией. Я вам верю. Но есть одно «но». Вы – единственная ниточка, которая связывает нас с этим стариком. Его уже не спросишь. Он мёртв. Мы нашли его тело. Его убили почти так же, как он убил посла. И я должен понять, кто он, зачем он это сделал, и почему его убили. Для начала хотя бы – как его звали?! Вы – единственная, кто его знал и кто пока ещё жив! Ради вашего же блага, вы – единственная, кто может пролить свет на то, что произошло в тот вечер. И вы – единственная, кого этот старик почему-то выделил. Он вошёл в ложу с вами и вышел из ложи с вами.

Анна смотрела на него, и в её глазах стояли слёзы – не от страха, а от отчаяния, от невозможности объяснить, от того, что её слова не доходят до того, кто должен их услышать.

– Я не знаю этого старика, – повторила она, и голос её дрогнул. – Я не знаю, кто он. Я не знаю, зачем он смотрел на меня. Я не знаю, почему свидетели видят меня с ним. Но я не была с ним. Я была с Иваном Антоновичем. Это всё, что я могу сказать.

Глодов долго молчал. Потом медленно поднялся, взял папку и направился к двери. У самого выхода он обернулся и посмотрел на неё уже другим, почти жалостливым взглядом.

– Я попытаюсь разобраться, Анна Сергеевна, – сказал он. – Но пока вы остаётесь здесь. До выяснения обстоятельств. Это не моя прихоть. Это… – он запнулся, – это закон.

Следующие два часа Анна сидела в камере предварительного заключения, гулком, бетонном помещении, где смердит хлоркой и отчаянием. Она слышала, как за стеной плачет какая-то женщина, как кто-то громко, настойчиво требует адвоката, как хлопают двери и гремят ключи. И в этой какофонии она пыталась найти точку опоры.

«Иван, – думала она. – Иван, где ты? Почему ты не здесь? Почему ты не приходишь? Неужели ты тоже…».

Она не могла закончить эту мысль. Она не верила, что Иван Антонович мог быть причастен к убийству. Но она знала, что он не такой, каким кажется. Она знала его тайны – не все, но достаточно, чтобы чувствовать, что за его улыбкой и испанскими поговорками скрывается что-то тёмное, давнее, сокрытое ото всех…

«Может быть, он и есть тот старик? – внезапно пришла ей в голову безумная мысль. – Но следователь уверен, что тот старик мёртв, у них и тело на руках… Да и зачем Ивану убивать посла? И зачем ему скрываться от меня?».

Она не знала ответов. Она знала только одно: её жизнь рухнула в одночасье, и у неё нет никого, кто мог бы её защитить.

А Глодов сидел в своём кабинете, перебирая бумаги и чувствовал себя закипающим заварочным чайником: в нём заваривали, густо, как чифирь, злость. Злость на себя, на эту дурацкую ситуацию, на прокурорский надзор, который теперь снова будет давить на него, потому что он решил «ворошить прошлое».

Телефон на столе зазвонил. Он взял трубку и услышал голос Зайцева – сухой, язвительный, въедливый.

– Андрей Матвеевич, – начал Зайцев без предисловий, – я слышал, вы задержали женщину. Профессора. За соучастие в убийстве. Вы с ума сошли?

– Я выполняю свою работу, – сухо ответил Глодов. – У меня есть свидетели, которые видели её вместе с убийцей. Это не моя прихоть, это улика.

– Какая улика?! – голос Зайцева стал выше, почти визгливым. – Да ваши «свидетели» – случайные зеваки! Их показания – это даже не улика, это… это цирк!

– Зато их много! – парировал Глодов.

– Вы эти шуточки кончайте! Вы берёте и арестовываете уважаемую женщину, университетского преподавателя, на основании того, что другие свидетели, которых вы даже не назвали, видели её вместе с убийцей! Это какое-то издевательство над правосознанием!

– Есть ещё свидетели, – терпеливо, но с нарастающим раздражением объяснял Глодов. – Гардеробщица, буфетчица, двое зрителей из соседней ложи. Они опознали её. Они видели, как она выходила из ложи вместе с убийцей и возвращалась одна. Если вы считаете, что этого недостаточно для задержания, я напомню вам статью 91 УПК. Основание для задержания – есть. Причастность к преступлению – пока под вопросом, но для её выяснения я имею право…

– Не учите меня УПК! – перебил Зайцев, и в его голосе послышался металл. – Я знаю закон не хуже вас! И я говорю вам: вы превышаете свои полномочия! Вы арестовали человека, который не имеет никакого отношения к делу! Вы делаете это только потому, что вам не даёт покоя ваше дурацкое чутьё! Вы гоняетесь за призраками, Андрей Матвеевич! Оставьте эту женщину в покое! Закрывайте дело и занимайтесь тем, что умеете делать лучше всего – бумажки перекладывать!

Глодов сжал трубку так, что побелели костяшки пальцев. Он хотел ответить резко, но знал: Зайцев, по существу, прав. Он, Глодов, действительно идёт по интуиции. У него нет весомых доказательств. Только косвенные улики, только показания свидетелей, которых он сам пока не проверил.

– Я докажу, что она причастна, – сказал он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. – Или докажу, что она не причастна. Но я должен это сделать. Это моя работа.

– Ваша работа – закрывать дела, а не создавать новые! – рявкнул Зайцев и бросил трубку.

Ему всегда плохо: когда Глодов хотел закрыть дело, Зайцеву приспичило «продолжить разбор». Когда Глодов решил продолжить разбор – Зайцеву приспичило закрыть дело!

Глодов положил телефон на стол и уставился в одну точку. Он чувствовал себя загнанным в угол. Прокурор, который всегда поддакивает, пресловутый «пухляш», – тут не опора. А земля уходит из-под ног…

«Почему я это делаю? – думал Глодов. – Зачем мне этот театр абсурда? Убийца найден, он мёртв, дело закрыто. Почему я продолжаю копать, если все говорят, что я ошибаюсь?».

И в этот момент, среди звенящей тишины кабинета, он услышал ответ. Тихо, почти неслышно, но достаточно отчётливо, чтобы понять, что это не его воображение. Голос, который казался его собственной интуицией, его внутренним голосом, сказал:

«Потому что тебя развели. Ты чувствуешь это. И бесишься от этого. Тебя использовали как лоха, как тупого исполнителя, и теперь ты должен найти того, кто дергал за ниточки. И эта женщина – единственная ниточка, которая осталась. Если ты её отпустишь, ты никогда не узнаешь правду».

Глодов медленно встал, подошёл к окну и посмотрел на серый осенний город. Где-то там, в камере предварительного заключения, сидела испуганная женщина, которая не понимала, за что её держат. И он должен был решить, оставить её там или отпустить.

«Я оставлю её, – решил он. – Я оставлю её до завтра. А завтра… завтра я приведу на опознание охранников. Они не видели её рядом со стариком – но они могут видеть её сейчас. И если они скажут, что она не та женщина…».

Он не закончил мысль. А если охранники скажут, что не видели её?! И тогда его дело рухнет, и его самого уволят за превышение полномочий. Но другого выхода у него не было.

«Театр абсурда, – подумал он, усмехаясь собственному отражению в стекле. – Мы словно бы поменялись ролями. Я, который всегда закрывал дела, теперь открываю их. А прокурорские… они хотят, чтобы я закрыл глаза и делал вид, что всё нормально. Но я не могу».

На следующее утро в кабинет Глодова привели двух охранников. Педро и Карлос, осунувшиеся, бледные, с тёмными кругами под глазами, выглядели так, будто их не кормили неделю. Они смотрели на Глодова со смесью страха и ненависти, как загнанные в угол крысы.

– Вы знаете, зачем вы здесь? – спросил Глодов, глядя на них поверх очков.

– Да, señor agente, – ответил Педро, глотнув воздух. – Вы хотите, чтобы мы опознали женщину.

– Правильно. Я покажу вам фотографию. И вы скажете, видели ли вы эту женщину в филармонии в тот вечер, когда убили посла. И, если да, то в какой связи с тем стариком, которого вы уже опознали.

Глодов вытащил из папки фотографию Анны – не из уголовного дела, а обычную, любительскую, сделанную на концерте в прошлом году. На ней Анна была в тёмно-зелёном платье, с жемчужным ожерельем, улыбалась в объектив. Её седые волосы, аккуратно уложенные, придавали ей вид интеллигентной, благополучной женщины, которая не имеет ничего общего с криминальным миром.

Педро и Карлос долго смотрели на фотографию. Они переглянулись, и в их взглядах мелькнуло облегчение.

– Нет, señor, – сказал Педро, качая головой. – Мы не видели эту женщину. Совсем не видели. Мы вообще не помним никакой женщины рядом с тем стариком. Только он. Он зашёл в комнату к послу, а мы остались снаружи. И мы не видели, чтобы кто-то ещё подходил к нам или к нему.

– Вы уверены? – настаивал Глодов, и его голос стал жёстче. – Может быть, вы видели её в фойе, в гардеробе? Может быть, она стояла рядом с ним, когда он проходил мимо вас?

– Нет, нет, – замотал головой Карлос. – Мы не видели никакой женщины. Ни в фойе, ни в гардеробе, ни в буфете. Только старик. Мы опознали его, потому что запомнили лицо. А женщину… – он пожал плечами, – мы не видели. Может быть, она была, но мы не заметили. Мы стояли за кулисами, мы смотрели в коридор. Туда никто не проходил, кроме него.

Глодов смотрел на них, и в его душе закипало отчаяние. Они говорили правду. Он видел это по их глазам, по их испуганным, недобрым, вороватым, но неспособным, по причине тупости, лгать лицам. Они действительно не видели Анну. Они не выглядывали из закулисья – а она не заходила в закулисье. И они закономерно знать не знали, ведать не ведали, что женщина, которую он держит в камере, могла быть той, с кем старик-киллер разговаривал в фойе.

Глодов читал их мысли – у таких дебилов нетрудно читать по глазам и перемигиванию: «Копы специально нас разводят с этой бабой! – думали охранники. – Она явно не при делах, они её подсадили, как наседку, чтобы доказать, что мы лжём. Солжём, что видели бабу – и все остальные показания тоже перечеркнём…».

«Это всё бесполезно, – подумал Глодов. – Я никогда не докажу её причастность. Потому что она, скорее всего, не причастна. И я это чувствую. Но если я её отпущу, я потеряю единственную ниточку. И я никогда не узнаю, кто был тот старик. И почему он убил посла. И кто убил его».

Он вышел из кабинета, оставив охранников в недоумении. Он чувствовал, как внутри него бушует досада – на себя, на систему, на свою собственную глупость, которая заставила его арестовать невиновную женщину и которая теперь уничтожит его карьеру.

– Ну что ж, – прошептал он, глядя в потолок. – Театр абсурда продолжается. И я в нём – главный клоун.

На столе истерикой разрывался телефон. В трубке истерил голос Пухляша – уставший, раздражённый, тот самый, который Глодов так боялся когда-нибудь услышать – как увидеть «камни голода» на мелеющей реке…

– Андрей Матвеевич, – визжал прокурор, и в его голосе уже не осталось напускных безмятежности, детской наивности, – я слышал, вы арестовали женщину на основании каких-то сомнительных показаний. Вы понимаете, что это похоже на произвол в стиле сталинских репрессий?

Ишь, как заговорил!

– Я понимаю, – сказал Глодов. – Но я должен довести дело до конца. Я должен выяснить, кто она и почему её видели рядом с убийцей.

– Комедия, – почти простонал прокурор, и в его голосе послышалась злость. – Вы – следователь, который вместо того, чтобы закрывать дела, открывает новые. Это не ваша работа, Андрей Матвеевич! Ваша работа – выполнять УПК, а не играть в Шерлока Холмса! Дайте мне один-единственный весомый аргумент, почему эта женщина должна оставаться в камере, и я подпишу постановление о продлении срока содержания под стражей. Если нет – я немедленно прикажу её освободить и принесу ей извинения от имени прокуратуры! И вы тоже!

Глодов замер. В его голове, в звенящей тишине, звучал один ответ. Один-единственный голос, который, казалось, возник из воздуха.

«Она – единственная, кто видела убийцу живым. Она – единственная, кто может сказать, что он говорил, как он выглядел вблизи, почему он смотрел на неё. Если я отпущу её, я потеряю последнюю ниточку. И я никогда не узнаю, кто убил посла на самом деле».

Он сжал телефон в руке и, глядя в одну точку, тихо произнёс:

– У меня есть улика. Показания гардеробщицы, которая видела, как она выходила из ложи вместе со стариком. И показания буфетчицы, которая видела, как она разговаривала с ним. И, наконец, я сам… я чувствую, что она что-то знает. Я должен проверить это.

– Ваше чутьё – не основание для ареста! – рявкнул прокурор, сильно негодуя. – Вы профессиональный следователь, а не гадалка! Даю вам двое суток. Если за это время вы не найдёте ничего, что связывает её с преступлением, я прикажу её освободить. И вы напишете объяснительную. Не мне – в верховную прокуратуру. Со всеми выводами по вашему поведению, вплоть до… Сами понимаете! У вас будет один шанс. Воспользуйтесь им.

Глодов подумал, как смеётся сейчас Зайцев подле шефа! Альбинос уже видел, как Глодов провалится, как его уволят за превышение служебных полномочий, как его карьера рухнет из-за этой дурацкой навязчивой идеи.

– И не вздумайте давить на свидетелей! – добавил Зайцев в трубку. – Если я узнаю, что вы их запугиваете или подкупаете, я лично напишу рапорт о вашем увольнении. Вы меня поняли?

– Я вас понял, – выдавил Глодов, чувствуя, как внутри него закипает отчаяние.

Он положил трубку и долго смотрел в потолок. Его карьера, его репутация, всё, что он нажил за годы работы, висело на волоске. И единственный способ спасти это – найти связь Анны с убийцей в течение двух дней.

«Двое суток, – подумал он. – Двое суток, чтобы доказать, что я не зря арестовал невиновную женщину. Или чтобы разрушить свою жизнь. Выбора у меня нет».

Он снова подошёл к окну и посмотрел на дождливый город. Где-то там, в камере, сидела Анна Сергеевна Шпильцева – профессор, интеллигент, человек, который не имел никакого отношения к криминальному миру. И Глодов знал, что если он не докажет её причастность, он потеряет всё. Но он также знал, что если он докажет её причастность, это будет означать, что он разоблачил того, кто стоял за убийством посла. И тогда он сможет спать спокойно. Хотя бы одну ночь.

– Двое суток, – прошептал он, глядя на серое небо за окном. – Двое суток, чтобы найти правду. Или чтобы потерять себя.

И в этот момент телефон снова зазвонил. На экране высветился номер, который он хорошо знал. Он взял трубку и услышал знакомый голос – голос Кати Трубниковой...

– Андрюша, нам нужно встретиться.

Как приятно, что она сама предлагает!

 

***

Екатерина Трубникова сидела «по-турецки» на больничной койке и смотрела на телефон так, будто он был живым существом, которое вот-вот укусит её за пальцы. Катя уже час прокручивала в голове одну и ту же мысль: Анна арестована. Её держат в камере предварительного заключения, среди уголовниц, среди тех, кто не знает, что такое профессорская кафедра, что такое жемчужные серьги и тихие вечера за чашкой кофе. Её держат там, где пахнет парашей и отчаянием, где люди не разговаривают, а орут, где стены пропитаны болью и безнадёжностью. И всё это обрушилось на несчастную профессоршу из-за Катиного отца.

«Папа, – думала Катя, – что же ты наделал? Ты убил посла. Ты втянул Аннушку в это дело. Ты оставил следы, которые привели к ней. И теперь она сидит там, где ей не место. И я должна её спасти».

Она знала, что единственный человек, который может помочь – это Глодов. Тот самый Глодов, который когда-то красиво, хоть и пошловато, ухаживал за ней, который всегда был откровенен, который теперь вёл дело об убийстве посла. Она знала, что Андрюша не любит сложностей, но если подойти к нему правильно, если попросить его о помощи…

– Катя? – голос Глодова был тёплым, почти радостным. – Ты звонишь? Вот это сюрприз! А я всё думал, когда ты вспомнишь старого друга…

– Андрей, – сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно, – давай пересечёмся, по старой памяти, пообщаемся! Скучаю без старых знакомых!

Глодов замолчал на мгновение. Катя слышала, как он переводит дыхание, как обдумывает её слова.

– Хорошо, – сказал он. – Называй время и место!

Она назвала кафе рядом со своей больницей. Чтобы далеко не ходить. Ей и трудно ходить далеко, да и незачем.

– Через час. Как ты?

– Я подъеду, – ответил Глодов.

– Спасибо, Андрей. Жду тебя!

Она положила трубку и долго смотрела на потолок. В груди её билась одна-единственная мысль: «Теперь он у меня последний шанс. Я должна его использовать».

Через час Катя сидела в кафе с дурацким своей банальностью названием «Уют», что располагалось прямо напротив больничного корпуса. Это, несмотря на близость клиники, а может, и благодаря таковому, было маленькое уютное «местечко для поцелуев», пахнущее свежей выпечкой и кофе, с мягкими диванами и приглушённым светом. Она выбрала столик в углу, укромный, для интимных свиданий, и ждала.

Глодов вошёл ровно через пятьдесят пять минут. Он был в своём любимом плаще, с аккуратно причёсанными волосами и с пышным букетом белых роз в руках. Увидев Катю, он расплылся в широкой, почти мальчишеской улыбке и направился к ней.

– Катя! – сказал он, протягивая ей цветы и наклоняясь, чтобы поцеловать её в щёку. – Что с тобой?! Это ранение?!

– Бандитская пуля! – она старалась играть в беззаботность и веселье.

– А всё равно, ты выглядишь просто потрясающе! А я всё думал, когда мы увидимся… Я так рад, что ты позвонила!

Катя приняла цветы, поставила их в вазу на краю стола и выдавила из себя улыбку. Улыбка получилась натянутой, почти болезненной, но Глодов, увлечённый восхищением собой, не заметил фальши. Он ведь неотразим?! Зачем какой-то девушке фальшиво ему улыбаться?!

Глодов сел напротив, положил руки на бежевую жаккардовую скатерть и смотрел на неё с такой откровенной нежностью, что Кате стало почти физически липко и тесно «в себе»: «Господи, как мерзко играть, вживаться в роль, какие несчастные люди актёры и какой садист был Станиславский со своим «методом погружения».

Красный плюш диванов впитывал голоса, богемское игристое стекло преломляло свет так, что лица собеседников казались янтарными, наполовину просвечивавшимися.

Катя положила свою ладонь поверх руки друга, лежавшей на скатерти. Он не убрал, не отнял, не отдёрнул. Это был добрый знак – или смертельный, когда имеешь дело со следователем такого уровня. Пальцы его ощущались сухими и тёплыми, и от этого тепла у неё внутри что-то сжалось. То ли совесть, то ли страх, то ли то старое, забытое чувство, которое она питала к нему ещё на первом курсе юридического, когда он поправлял очки и цитировал Цицерона на латыни, а она, чертовка, «Кармен», роковая и, конечно, как все роковые красотки, взбалмошная, безалаберная, думала только о том, как бы списать у него конспект по истории государства и права.

– Помнишь, Андрей, – начала она, чуть наклонив голову, чтобы свет подчеркнул линию её ключиц, – как мы на втором курсе сдавали римское право Валентине Петровне?

Он усмехнулся одними уголками губ. В его взгляде, ещё мгновение назад тяжёлом и настороженном, мелькнуло что-то тёплое, почти мальчишеское.

– Помню, – сказал он, и голос стал растопленным, как масло, уже не обычным его металлофоном сухаря, а приобретшим бархатные нотки. – Ты тогда ночью рыдала из-за Ромки Селиванова, а утром пришла на экзамен с глазами красными, как у кролика. Мы думали – провалишься. А ты сказала Валентине Петровне, что Кодекс Юстиниана – «позднейшая фальсификация». Ей! В возрасте семидесяти пяти лет и с её гипертонией. Она чуть инфаркт не поймала!

Катя засмеялась – звонко, по-прежнему, и в этом смехе на миг исчезла усталая женщина в чине el capitán'а, с пулевым ранением «средней тяжести», и беременностью «средней скрытности», а появилась та самая длинноногая первокурсница, которая умудрялась ловчее всех списывать с микрошпаргалок, спрятанных в рукаве.

– А ты? – парировала она, сжимая его пальцы чуть сильнее. – Ты вообще сидел и делал вид, что ничего не видишь. Хотя я видела, как ты трясся, когда она подошла к моей парте. Ты тогда уже боялся за меня. Признайся.

– Я боялся, что нас обоих выгонят, – соврал он с лёгкой усмешкой. – А то, что ты каждый раз во время лекций рисовала в тетради сердечки и передавала записки на задний ряд – это я помню. Ты даже на зачёте по уголовному процессу умудрилась написать шпаргалку на ляжке, и профессор Лужин, старый козёл, полчаса пялился на твои ноги, а не на ответы.

– Он пялился, потому что я ему нравилась, – подмигнула Катя. – И ты тоже пялился.

– Я пялился, потому что проверял, не слишком ли заметны даты, написанные на коже… На тату они, поверь, совсем не походили! – парировал Глодов, и на его губах появилась та редкая, почти мальчишеская улыбка, которую Катя запомнила с той самой институтской вечеринки, где они впервые поцеловались под «Музыку ночи» из старого проигрывателя.

Та вечеринка случилась после сдачи госэкзамена. Вся группа заняла тесную комнату в общежитии, пили дешёвый портвейн, они называли его «студенческое вино», или «студень»: без намёка на холодец, имея в виду его студенческую востребованность!

– Помнишь, пили «студень», разбавленный колой, и танцевали до утра…

Он, конечно, помнил.

Андрей тогда был тихим отличником, которого никто не воспринимал всерьёз, пока он не вышел в центр круга и не начал читать рэп под чужой бит – такой нелепый, такой смешной, что все покатывались со смеху. А потом он «подвалил» к ней, Кате, взял её за руку, и сказал: «Ты сегодня красивая, как Шамаханская царица! И такая же неотразимая! Иди ко мне». Он и сам не верил в успех – но она пошла. И они танцевали так близко, сливаясь в единое тело, что она чувствовала запах его, тогда ещё дешёвого, одеколона.

Катя качнула головой, прогоняя воспоминания. Это было опасно – тонуть в прошлом, когда настоящее стреляло прямой наводкой.

– Андрей, – начала она, и голос её дрогнул – ровно настолько, чтобы это звучало не как свидетельское показание, а как девичья мольба, – я знаю, кто убил посла. Я знаю, кто тот старик, которого вы искали. И я знаю, почему Анна Сергеевна оказалась втянутой в это дело.

Глодов замер. Его глаза, которые ещё мгновение назад смотрели на неё с нежностью и памятью о шпаргалках за обшлагами, стали холодными и внимательными, как у ястреба, заметившего полёвку под снегом. Тёплый интимный свет ресторана вдруг показался неживым, обманчивым.

– Говори, – коротко сказал он, и в его голосе не осталось ни капли той прежней, лёгкой игривости. Исчез мальчишка с институтской вечеринки. Перед ней сидел следователь.

Катя сглотнула. Она чувствовала, как внутри всё сжимается от страха, и вспомнила, как они списывали на первом курсе – она тогда написала шпаргалку на маленьком клочке бумаги и спрятала в «стринги», потому что знала: препод ни за что не станет её обыскивать. Андрей тогда сказал: «Ты – гений риска». Сейчас она чувствовала себя тем же гением, только ставки были выше.

– Я знаю того, кого вы не можете опознать. Это Баро Сонакай Заргар.

Она выдохнула имя «героя Мозамбика» как заклинание, следя за реакцией однокашника. Следователь не дрогнул, но его нога под столом перестала касаться её ноги. Она почувствовала это – как прикосновение холода к коже.

– Он был легальным ростовщиком, – продолжила Катя, теперь быстрее, захлёбываясь словами. – Владельцем сети ломбардов. Формально торговал антиквариатом. Но в наших разработках… – она сделала эффектную паузу, взяла бокал, отпила глоток мартини, – через несколько «стукачей», параллельных друг другу, мы знали, что по его клешням проходят «горячие» óпты «гашека» и «кокса».

– Угля?! – изумился Глодов, как и всякий нормальный, культурный, сторонящийся наркопритонов человек на его месте. Удивиться писателю Ярославу Гашеку в разработках наркополиции он уже не смог – это было запредельно даже для иронии…

Катя подалась вперёд так резко, что почти касалась Глодова. Она поймала его взгляд – и выдержала: точно так же, как на факультете, когда преподаватель по криминалистике поймал её с телефоном на экзамене, а она заявила: «Я искала в интернете цитату из вашей книги, чтобы вас процитировать!».

– Сам ты уголь, Андрюша, – сказала она с вызовом, и в голосе её зазвучала та самая дерзкая девчонка, которая дразнила профессора Лужина прямо в глаза, за его лысину, «светилом». – Неужели не догадываешься, для каких мартенов этот белый уголёк?!

Ей показалось, или он чуть заметно откинулся на спинку дивана? Она не могла прочитать его лицо. Но руку он не убрал – всё ещё держал её ладонь в своей. Это давало ей надежду. Когда-то, на втором курсе, он точно так же держал её за руку, когда она рыдала из-за Ромки Селиванова, и говорил: «Кать, он козёл. Идём, я угощу тебя пирожком в столовой». И она пошла. И пирожок был самым вкусным в её жизни, потому что он был куплен на его последние деньги.

– Анна Сергеевна не знала об этом, – сказала она, понизив голос до доверительного шёпота. – Она просто была с ним в тот вечер. Она невиновна.

– Я, конечно, понимаю, что Лжедмитриев было, в общем счёте, штук пять или семь… – как-то расслабленно и вымученно улыбнулся Глодов. – Но в этом деле я тоже потерял счёт Лжедмитриям! Баро Сонакай Заргар проходил по общим сводкам, я запомнил, имя редкое и звучное… Баро был застрелен насмерть при попытке его задержания за несколько дней до всей этой петрушки с послом Анчурии! Я сейчас не уверен, на память не могу точно вспомнить – но, по-моему, он даже кремирован был в «СУМке» до того, как убили Фернандеса де ла Торре…

Далее Глодов долго молчал, глядя на неё. В полумраке ресторана его глаза казались двумя монетами, опущенными в тёмную воду. Он искал там – в её зрачках – ту искру лжи, которую она так искусно прятала за ресницами, точно так же как в институте прятала шпаргалки. И вдруг он вспомнил, как на третьем курсе они праздновали Новый год в общежитии, и Катя, пьяная в стельку, танцевала на столе и пела «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба», а он снимал её на плёночный фотоаппарат, и она потом неделю требовала плёнку, угрожая ему расправой.

Воспоминание мелькнуло и погасло.

Потом он медленно вытащил из внутреннего кармана пиджака конверт. Крафтовый, помятый. От конверта пахло дорогим табаком и полицейской гербовостью. Глодов раскрыл его, не сводя глаз со своей визави, и протянул Кате немного помятый служебный портрет, срисованный с трупа опытным художником-физиогномистом. Такие портреты лучше прямых фото: они удаляют следы смерти на лице того, кто нарисован…

– Это – покойный, опознанный киллер, чьё тело ждёт меня в морге, надеюсь, без нетерпения! Скажи, Катюха, этот человек похож на цыгана?! Баро или не Баро, но он похож хотя бы на рядового рома?! Это человек похож на твоего отца, что мне раньше казалось комичным, а теперь всё больше напрягает в этом чёртовом деле… Но он не похож на цыгана…

– Баро Сонакай Заргар действительно не похож на цыгана, – созналась Трубникова. – По уважительной причине: он не был цыганом. Это его оперативный псевдоним. Это ликвидатор, чистильщик высшей квалификации, который вышел в отставку, стал барыжить на пенсии наркотиками, всех настоящих цыган выдавил из бизнеса, своими дружками, снайперами матёрыми, экс-спецназовцами, заменил…

– Но группа захвата наркополиции застрелила Баро при задержании…

– Он мастер перевоплощений. И группа захвата застрелила не его. А актировала тело, как его тело. С тем лжеБаро и кремирован в СУМке, в полагающиеся сроки, ибо мы думали, что вопросов к телу больше не имеем… О чём составлен соответствующий акт, урна с пеплом, всё честь по чести…

– При этом настоящий Баро, чудом спасшийся, по версии Лжедмитрия II, через несколько дней убивает посла Анчурии, с неизвестными мотивами, потом его убивают самого, держат в морозильнике, перекладывают из морозильника в дачном домике, со всем арсеналом, включая и орудие убийства… Тебе не кажется, что звучит, как бред?

– Андрюша, а что в этом деле не бред?! Ты ведёшь его с первого дня, что в нём не бред, скажи…

– Тут ты права, но тогда дай шпаргалку, как в юности: нахрена Баро Сонакаю убивать посла Анчурии?

– Неужели не понимаешь? – она брала на «слабо», педалируя отнюдь не очевидную «очевидность».

– Ну, как бы помягче сказать… Не очень…

– Андрей, ты же всегда был самым лучшим в нашем выпуске, самым сообразительным! Анчурия на экваторе. Это что? Наркотики. Очень много наркотиков и транзит под «крышей» фашистского правительства. Одной свастикой сыт не будешь, им нужны деньги, и они отправляют наркотики, в том числе и неприкосновенной дипломатической почтой… Теперь понимаешь?!

– Начинаю… Продолжай, лапа моя!

– Посол Анчурии во всём этом по самые помидоры… Он берёт у Баро большую предоплату…

– У Баро, который не Баро, и вообще не цыган?

– Да. Ну, понимаешь, это очень удобно! На любой облаве мои коллеги ищут цыган, думают, что ловят цыган, а белокурые бестии Баро проходят, как на параде, между пальцами… Посол Анчурии кидает Баро…

– Ты это точно знаешь?

– Нет, на уровне сексотов-осведомителей, которые нам в отдел «постукивают»… Баро и без того очень зол, его только что чуть не арестовали, и какого-то его двойника вместо него грохнули и кремировали… Баро мстит послу Анчурии.

– А дальше?

– А дальше в игру вступают покровители Энрике де ла Торре! Я так думаю, это мои домыслы, к делу не пришьёшь, но логично же! Они убивают Баро, кладут в морозильник…

– Но зачем, Катя, зачем?!

– Ты с этой публикой знаком меньше меня, а я эту сволочь хорошо изучила. Кто-то важный должен был прилететь, может быть, из Южной Америки, и посмотреть, проверить, что Баро действительно мёртв, а не как в прошлый раз… Для инспектора Баро морозят. Когда инспектор посмотрел и похлопал исполнителей по спинке, мол, «Bien, bien!» – они везут тело куда подальше и там выкладывают…

– И орудие убийства заботливо подкладывают рядом с телом?!

– А ты напрасно ёрничаешь, Андрей, подумай сам. Я подожду. Как у нас на юрфаке, помнишь, семинары с мозговым штурмом? Вот тебе вопрос криминалиста: зачем наркомафии подкладывать орудие убийства рядом с размороженным киллером?

– Хорошо, ставлю себя на место мафии! – улыбнулся Глодов. – В деле замешано правительство Анчурии, так? Если об этом всплывёт информация – многим будет плохо, так? Я на месте мафии постарался бы, чтобы дело поскорее закрыли…

– Ну, ну, молодец, как говорится, «тепло»…

– То есть я, как глава наркомафии, даю следствию хороший повод закрыть дело и отправить его в архив! Убийца найден, орудие найдено, можно дальше не раскачивать зубы кусачим!

Глодов был очень доволен собой, а Катя им – ещё довольнее. То, к чему сам пришёл – прочнее липнет к человеку, на силе упрямства его самолюбования.

– А тут ещё в деле наш «косяк»… – как бы сознавалась Трубникова, взглядом умоляя о пощаде. – Мы купились на игру этого артиста, Баро, и приняли его двойника за него самого… Если это вскроется, у многих на моей службе, включая и меня, будут большие дисциплинарные неприятности… Можно строгий выговор схлопотать или звёздочку с погона уронить, «за проявленную халатность»… Надеюсь, ты меня и моих ребят прикроешь? Не станешь раздувать, что за Баро мы приняли не Баро?

– Меня бы самого кто прикрыл, Катенька! – вздохнул Глодов. – А то получается, как в сказке: «сон не есть не-сон, а не-сон не есть сон»… Баро – не Баро, на цыгана не похож, а на твоего отца – как будто они Зита и Гита!

Она глянула на него с жалобной надеждой.

Дочь партизанки должна уметь лгать представителю буржуазного режима так, чтобы камни и деревья вокруг поверили в её искренность! Эту партизанскую науку она вынесла из джунглей Анчурии в подмоченных пелёнках…

И всё, что осталось от их студенческой любви – это тёплое прикосновение его руки, которое он так и не убрал. Или убрал? Катя не чувствовала собственных конечностей, и опустила взгляд. Его пальцы всё ещё лежали поверх её, согревая ледяную кожу. Но это было не обещание, а прощание. Она поняла это по тому, как он смотрел на неё – не как следователь на преступницу, а как однокурсник, который только что увидел шпаргалку у лучшей подруги и рад чудесному спасению итоговой оценки...

За окном ресторана мигнула неоновая вывеска, и на мгновение лицо Андрея Глодова осветилось красным светом, как в той комнате общежития, где они целовались под «Музыку ночи».

А он смотрел на неё и думал о том, как на первом курсе она выиграла спор, съев лимон без сахара, и потом весь вечер строила рожи, а он смеялся до колик.

История, рассказанная ею была: глупее, чем списывать на экзамене по философии; глупее, чем целоваться с ней на той вечеринке под «Музыку ночи».

И единственно правильной…

 

***

Денис Рыбаков лежал на койке лежнем-моржом уже одиннадцатые сутки, и за это время в этом «белом безмолвии», грозящим «снежной слепотой», успел выучить все трещины на потолке наизусть. Ему стало теперь значительно лучше, и даже уже отключили обезболивающее, чтобы он мог дышать полной грудью, не морщась.

Но именно это «полной грудью» и сводило его с ума. Он был с рождения гиперактивным, он не мог и минуты спокойно посидеть на месте, не вертясь юлой на копчике…

– Рыбаков, ты куда это намылился? – насторожилась коридорная медсестра Ниночка, похожая на взъерошенного воробья, когда он с трудом, но довольно ловко орудуя локтевым костылём, высунулся из палаты...

– В туалет, – соврал Денис с максимально невинным лицом. – Кишечник, понимаешь, после антибиотиков – это просто война.

Ниночка скептически оглядела его форму одежды. Он уже был одет по-уличному: серая футболка, спортивные штаны, которые он умолял принести мать, и старые кроссовки. Настоящий больной в таком виде в туалет не ходит. Но Ниночка была молодой и доверчивой, а Денис умел смотреть на людей глазами побитого щенка, чем пользовался без зазрения совести.

– Пять минут, – строго сказала она. – И без глупостей.

Он кивнул, взял локтевой костыль и, прихрамывая, вышел в коридор. Пять минут – это было смешно. У него было пять секунд, чтобы свернуть не в туалет, а на пожарную лестницу, ведущую вниз, к чёрному выходу. Дверь, как назло, оказалась не заперта – там всё время злостно курили санитары, и эту дверь всё время забывали закрывать.

Первый этаж. Коридор. Ещё один костыльный шаг, и Денис уже на улице. Солнце ударило в глаза, заставив зажмуриться. Настоящее солнце полностью золотой осени, которое он не видел целую вечность. Пахло листвой, сырым и зернистым, как чёрная икра, асфальтом после дождя и пьяным хмелем свободы...

Он вдохнул этот запах полной грудью и, прихрамывая, заковылял в сторону корпуса, где лежала Катя. У неё ранение оказалось легче – осколок в плече, уже без гипса, просто повязка. И он знал: она тоже сходит с ума от безделья.

«Катюха, любимая моя, – думал он, переставляя костыль по асфальтовой дорожке, – сейчас я тебя вытащу, и мы сбежим отсюда вместе. Купим шаурму, как в старые добрые времена, сядем на лавочку в парке...».

Третий корпус. Второй этаж. Палата №218. Денис толкнул дверь костылём, и улыбка уже расплывалась на его лице, готовясь выдать скоморошеское: «Сюрприз, зайка!».

Но койка Кати была аккуратно застелена, тумбочка прибрана. Только на подушке лежал её любимый браслетик – тонкая серебряная цепочка с кулоном-сердечком. Она никогда его не снимала.

– А, Рыбаков… – сказала соседка Кати по палате, тётя Нюра, женщина с переломанной ногой, всё время вязавшая нелепые жёлтые носки. – А Катюха-то твоя тоже сбежала.

– Куда? – напрягся Денис.

– В кафе, говорит. Сказала, что пирожных захотелось.

Он знал это кафе. Сам бегал туда на третьи сутки после операции, когда медсёстры отвлеклись. Тогда ему хотелось сладкого – он купил целых три ватрушки и два пирожка с капустой. Буфетчица ещё сказала: «Ох, мясистый ты, парень, как Геракл, тебе много надо: ешь, набирайся сил».

Он и набрался. Сейчас он развернулся и заковылял снова на выход, быстрее, чем позволяло раненое тело. Весело вошёл в кафе «Уют», придерживая зеркальный стеклопакет двойной двери костылём, и сразу увидел их.

Катя сидела за дальним столиком у окна, на том самом месте, где он когда-то уплетал ватрушки. Она была в своей любимой голубой блузке, и свет падал на её волосы так красиво, что у Дениса перехватило дыхание. Она смеялась – искренне, легко, запрокинув голову, как смеялась только с ним.

Но напротив неё сидел не он, совсем не он. Какой-то чужой мужчина.

Серый костюм. Строгий, даже с иголочки. Взгляд серых, усталых глаз, которые смотрели на Катю так, как смотрит голодный на еду. Не как коллега. Не как начальник. Как… друг?!

Денис застыл. Он видел, как мужчина подвинул к ней тарелку с пирожными. Как Катя взяла одно, откусила, и на её губах осталась безе-крошка. И как чужак, беспардонно вломившийся в их счастье на двоих «третьим-лишним», потянулся к ней, чтобы снять эту крошку пальцем.

Она не отстранилась. Она улыбнулась ему той улыбкой, которую Денис считал своей. И только своей – в экстазе мужского собственничества…

Внутри него что-то треснуло.

Не ребро. Не лёгкое. Что-то глубже, старше и больнее, чем любая пуля. Он почувствовал себя ребёнком, который видит свой самый дорогой игрушечный пистолет в руках соседского мальчишки.

Денис Рыбаков, старлей группы захвата, человек, который не боялся пуль, который рисковал жизнью ради своих, – просто стоял у входа в кафе «Уют» и не мог сделать шаг.

Потому что там, на плюшевом диванчике, сидела не его Катя.

Там сидела чужая женщина, которая смеялась для другого…

…В этот момент, ни раньше, ни позже, у Глодова зазвонил мобильник.

– Алло! – сказал Андрею Матвеевичу этот адский беспроводной инструмент. – Ваш старик снова проявил себя! Во время ограбления музея космонавтики в Калуге! Да, да, вы не ослышались, Андрей Матвеевич, ваш старик грабанул музей космонавтики имени Циолковского в Калуге. Украден скафандр для пребывания в кислотной среде…

Понимая, что Глодов говорит об её отце, Катя обнимала «друга детства», прильнув к нему, и пыталась расслышать каждое слово…

– А зачем киллеру-пенсионеру нужен кислотный скафандр для инопланетного десанта?! – не говорил, а как-то бессвязно, разорванно, бормотал Андрей Матвеевич.

– Да я откуда знаю, зачем ему нужен?! – бурлила эмоциональная «трубка» возле уха Глодова. – Более странного дела в моей практике ещё не было! Что значит, мёртв?! У вас, может быть, и мёртв, а у нас живее всех живых! Тот самый старик с оперативной разработки, один в один, характерный такой… Ну, может их два брата-близнеца, хрен знает! По-другому как объяснить?! В общем, камеры видеонаблюдения его сняли в момент ограбления музея. Камеры там хорошие, недавно поставили по федеральной программе «Культура», цветные, новые… Ну, он видимо, не знал, видимо, у него данные старые, прямо под камерой замазался… Хотите профиль, хотите анфас?!

На Глодова страшно стало смотреть… Он инстинктивно потянул ворот сорочки, ослабляя удушливый галстук.

– Поезд Лжедмитриев идёт со всеми остановками… – прохрипел смертельно побледневший следак, отирая ладонью мигом взмокший высокий лоб мыслителя… – Это что?! Это ещё одна реинкарнация Баро Сонакая Заргара?!

И тут Денис Рыбаков, давно наблюдавший за «голубками», вышел из засады, громко и глупо обнаружил себя. Он появился неожиданно, из ниоткуда, как призрак. На костылях, перевязанный, с бледным, но решительным лицом. Он смотрел на них с тем выражением, которое Катя не видела у него никогда – смесь ярости, ревности и боли.

– Катя, – сказал он, и голос его дрожал, – я вижу, ты тут свиданку устроила… Как понимать?! Цветы, шампанское! И это в то время, когда ты должна лежать в больнице, а не…

– Денис, – попыталась остановить его Катя, но он не слышал её.

Глодов поднялся, и в его глазах мелькнула сталь характера, бритвенная – то есть ломкая, но очень острая: такой уж характер, таким мама с папой воспитали!

– Слушай, инвалид по уму, потеряйся отсюда! – надменно, через губу, предложил Андрей. – С костылями в переход, там подают таким увечным!

– Да кто ты такой?! – быком на корриде взревел Денис, и глаза, как и положено быку на корриде, налились кровью.

– Я кто такой? Я тот, кто по средам не подаёт! Канай, говорю, отсюда, не видишь, мы с девушкой вдвоём и третий лишний…

– Ах, вот как! Она уже твоя девушка?!

– Побираются у входа, ты далеко зашёл!

– Я ещё раз тебя спрашиваю! – цедил Денис с побелевших губ, на которых выступала пена бешенства. – Не её, с ней я потом поговорю, а тебя: кто ты такой?!

– Счас ты узнаешь, кто я такой! – пообещал Глотов с интонацией гопника: он был уже не следователем, и не сотрудником Следкома, а обычным самцом, быкующим в ответ на быкование.

Рыбаков с недоброй целю шагнул вперёд, опасно сближаясь с соперником, и как раз в этот момент, как на грех, Глодов потянулся в карман. Вообще-то Глотов решил вытащить свою краснокожую «корочку», задавить «бычьё» авторитетом удостоверения, всё ещё надеясь уладить дело без кулаков.

Но взбешенный и потерявший всякий здравый ум Денис решил, что Глотов тянется за пистолетом. И ударил…

Если бы он бил с правой, то он бы контролировал удар, потому что правая у него основная. И не убил бы до смерти. Но правая у него после ранения пребывала в бинтах, и он бил не слишком тренированной левой. Которую просчитывал далеко не так хорошо, как правую. И не рассчитал удара…

Тридцать свидетелей. Всё снято на камеры. Денис Рыбаков убил насмерть следователя по особо важным делам Глодова. Одним ударом – как предки его раньше одним ударом кулака быка валили… Силы парню не занимать, в отличие от ума…

Глодов отлетел на три метра, ударился головой о стену и замер.

Катя закричала. Она видела, как кровь стекает по лицу Глодова, как он не двигается, как глаза его остекленели. Она видела, как Денис стоит над ним, растерянный, не веря в то, что сделал. Она видела, как официантки и посетители замирают в ужасе.

– Боже мой… – прошептала Катя, падая на колени рядом с Глодовым. Она пыталась нащупать пульс, но ничего не чувствовала. Только холод, который разливался по телу.

Она подняла глаза на Дениса. В его взгляде был тот же ужас, что и в её.

– Я… я не хотел… – прошептал он, отступая. – Я думал, он достаёт пистолет… Я защищал… защищался…

Катя медленно встала. В её глазах не было слёз. Был только холод, который замораживал всё внутри.

– Ты убил его, – сказала она, и голос её был ледяным. – Ты убил следователя. Ты убил единственного человека, который мог помочь всем нам…

Она шагнула к нему, и в её глазах мелькнула ярость, которую прежде он видел у неё только в бою.

– Ты… ты идиот, – выдохнула она, и голос её сорвался на хрип. – Ты всегда лезешь, куда не надо. Ты всегда думаешь, что можешь всё решить силой. И теперь… теперь ты убил человека, который мог спасти Анну. Который мог спасти всех нас.

Она замолчала, чувствуя, как внутри неё всё рушится. Она опустилась на колени, закрыла лицо руками и зарыдала.

А Денис стоял над ней, чувствуя, как мир рушится вокруг него. Он смотрел на тело Глодова, на лицо Кати, на лица свидетелей, которые уже доставали телефоны, чтобы вызвать полицию. И он знал: всё кончено.

– Я не хотел, – прошептал он в пустоту. – Я просто хотел защитить её…

Но никто не слышал его. Только шум сирен где-то вдалеке, только крики людей, только тихий, почти беззвучный плач Кати, которая понимала, что её мир рухнул окончательно.

Через час Катя сидела в кабинете следователя и давала показания.

– Денис Рыбаков действовал в состоянии аффекта, – умоляла она, бесплодно и бессмысленно, чарующе глядя в глаза дознавателю. – Он не хотел убивать. Он просто защищался. Он думал, что Глодов тянется за оружием.

Следователь записывал её слова, не поднимая глаз. Катя знала: её показания ничего не изменят. Денис сядет. Надолго. Возможно, навсегда.

А она останется одна. С отцом-убийцей. С отцом её ребёнка – убийцей. С Анной, которая сидит в камере. И с пустотой, которая теперь разливается внутри неё, как холодная вода.

Время, всё то время, которое, пока она жила, кое-как двигалось, теперь окончательно зашло в тупик, в ловушку, и встало намертво…

 

Эпилог

 

О судьбе Ивана Антоновича Трубникова после того, как он канул во чреве хронофага, ничего не было известно. Отставной служака Алексей Ильич, единственный, кто знал, куда и зачем отправился его старый друг, думал поначалу, что Трубников погиб сразу – ничего не успев, раздавленный, растворённый, перемолотый желудочным соком твари, которая не знает пощады.

«Скафандр-пенал подвёл, – думал Попович. – Музейная ветошь! Просроченная продукция страны, которой больше нет! Хронофаг сломал оболочку, или размягчил её своей кислотой. И Ваня ушёл в никуда. Как и хотел. Как и мечтал. Как и боялся».

Но однажды, возясь на дачной кухне со своими самогонными «высокими технологиями», и глядя на старую фотографию жены и детей, Попович заметил странность. Рамка у него на глазах, как хамелеон, меняла цвет… Она перестала быть траурной. Чёрная кайма, которая глотала свет во всех смыслах слова – и солнечный, и душевный, – исчезла. Рамка стала простой – деревянной, оттенка сливочного масла, тёплой...

И лица на фото больше не казались Алексею Ильичу ушедшими. В нём перевернулась душа с твёрдым пониманием, что эти лица никогда никуда от него не уходили. Они улыбались – той же открытой улыбкой, которой улыбались в семидесятые, но вокруг старой фотографии, как грибы, стали проступать из стены новые. На них – жена и дети улыбались после аварии, которой в этой версии мироздания попросту не случилось. На фото читалась летопись жизни, её хода: как дети взрослели, а Попович с женой – светло и счастливо старились…

Алексей Ильич долго и завороженно смотрел на смену караула времени. Потом тихо, почти беззвучно, прошептал:

– Ах, Ваня, Ваня… Ты всё-таки что-то там сделал… Но что?! В какой эпохе?! Как… Эх, боюсь нам тут никогда этого не узнать…

Переигранное время жестоко обошлось с участком Алексея Ильича: из окна было видно, что теплица пропала, пропали и гряды, и огуречники, вместо всего этого – ровное поле в газонной траве, на котором дети играют в теннис…

– Кто это?! – спросил Попович сам себя.

И сам же себе ответил:

– Своих внуков не узнаёшь?! Совсем из ума выжил?!

На кухню вошла жена с лукошком крыжовника. Видимо, собираясь варить варенье… Как же она постарела – но она живее всех живых! Все эти годы в новой версии Вселенной она прожила без аварии, с мужем, воспитывая детей и занимаясь вареньями на кухне их дачного домика…

Алексей Ильич хотел набросится на жену, обнять, расцеловать – но боялся её напугать. Хотел поговорить с ней – но… Как бы выразится точнее? Он, профессиональный конспиратор, отслуживший много лет в разведке, боялся спугнуть видение! Да! Он ещё категорически не привык, что его жизнь подменили на счастливую… Он никак не мог избавиться от ощущения сна, ощущения самообмана… И потому, сдерживая себя, отчего было нестерпимо больно, он лишь обнял тёплую, живую, пожилую бабульку, свою жену, со спины и поцеловал в затылок.

Она прильнула к мужу, чуть игриво перехватив на плечах его руки, и засмеялась таким хорошо ему знакомым и таким давно не слышанным платиновым смехом, с ямочками на щеках:

– Лёша, ты что?! Я крыжовник рассыплю… Что вдруг за телячьи нежности?!

Попович, хоть и было нестерпимо больно, – нашёл в себе силы отпустить её. Она есть – большего не нужно, он не только видел жену, что само по себе уже чудо, он говорил с ней и чувствовал её тепло… Надо идти… Ноги ватные, голова кружится, инфаркт близко – но надо идти…

Осторожно – опасаясь умереть от счастья, опасаясь разрыва сердца от нахлынувшей гормональными волнами благодати, Попович вышел из комнаты, сощурился на ярком солнце…

– Деда, деда! А сегодня мы пойдём на речку?! – гомонили четверо внучат, обступив его, и дёргая за рукава.

– А как называется наша страна? – спросил дед с виду строго, как будто проверяет внуков, на самом деле стараясь узнать, что ещё изменилось в мире после поглощения аржакским хронофагом Трубникова…

– Российская Федерация! – гомонили дошколята, стремясь отличится в глазах седовласого наставника, и ничуть не заподозрив, что у деда редкая форма потери памяти. Дети, чего с них взять?!

«Российская Федерация… Ну, значит, в главном у Вани не срослось…» – подумал Алексей Ильич.

Дачный домик Алексея Ильича очень вырос за новые прошедшие десятилетия. Теперь это был уже не домик, а домище, раскинувший крылья флигелей по обе стороны базового, старого строения.

За невысоким символическим заборчиком, разделявшим садовые участки, Алексей Ильича приветствовали соседи по даче: супружеская чета Энрике Фернандеса де ла Торре и Анны Сергеевны де ла Торре…

– Алексей Ильич, физкультпривет! Как жизнь молодая?!

Энрике и Анна улыбались и лучились, сочились счастьем на не в меру щедром солнце этого дня.

– Ты не в сумасшедшем доме! – уговаривал себя Попович. – Ты всё знаешь, всю последовательность, всю цепочку событий… Значит, смотри, Трубников шагнул в хронофаг! Где его выбросило, ты не ведаешь, но где-то в прошлом, это уже очевидно. Что и вернуло тебе жену с детьми, каким-то образом предотвратив роковую аварию 1978 года, и это же изменило судьбу Энрике де ла Торре… Кем он «служит» в этой версии мира? Ну, явно не послом фашисткой Анчурии! Вряд ли он вместе с хунтой, скорее всего, он политический эмигрант «левых» взглядов, бежавший в Россию от фашизма… Если так, то они с Анной идеальная пара: она без ума от испаноязычной литературы, она погружена в фольклор о троллях под мостами и водяных лошадях, а он, скорее всего, интересуется хронофагом… Не исключено, что на этой почве они впервые и сошлись… Видимо, давно: очень уж «обжитым» выглядит Энрике на соседнем участке! Это, надо думать, не случайность, а логикой предопределённая комбинация: статья о троллях, визит того, кто интересуется хронофагом, к той, которая написала статью о троллях, и «дальше – покатилось»…

Взгляд разведчика сканировал счастливую парочку, возвышавшуюся над заборчиком, едва доходящим взрослым людям до пояса. Руки Энрике изувечены – его пытали… Ломали пальцы – классика латиноамериканских хунт, там с этого день начинают, это как зубы почистить…

Стараясь себя не выдать, Попович как бы небрежно спросил:

– Энрике, Аня, сколько же лет мы с вами знакомы?

Делая вид, что запамятовал только это.

– Да уже лет десять, как минимум! – охотно отозвалась Анна Сергеевна – как ты нам этот участок порекомендовал купить, по соседству с тобой, считай, близко сдружились…

«Ничего больше спрашивать нельзя! – убеждал себя Попович. – А то решат, что я кукуней поехал…».

…Дети приехали под вечер, когда солнце уже начало золотить верхушки сосен, а в саду пахло мокрой листвой и поздним крыжовником. Попович сидел на крыльце, чинил старую лейку и думал о том, что сегодня опять не будет спать. С того дня, как рамка на фотографии перестала быть чёрной, он почти не спал – боялся, что если закроет глаза, то всё исчезнет. Испарится, как утренний туман, и он снова проснётся в пустом доме, где нет жены, нет детей, нет этого дурацкого, счастливого, неуместного тенниса на месте огуречных грядок.

– Пап! – голос раздался со стороны калитки, и Попович вздрогнул так, что лейка выпала из рук и покатилась по ступенькам. – Пап, ты чего, уснул? Открывай давай!

Он поднял голову и увидел их. Дети – которых он последний раз видел в 1978 году. Они с той поры изменились. Очень. Но для отца абсолютно узнаваемы!

Павел – уже седоватый, с морщинками у глаз и той основательной, грузной статью, которая бывает у людей, привыкших командовать. На нём простая куртка, на плече – дорожная сумка. Рядом с ним стояла Юля – женщина лет пятидесяти, в очках, с усталым, но тёплым лицом школьной учительницы, которая привычна держать строгость в классе, а дома – оттаивать. За их желанными, заветными образами – автомобиль «Хундай Солярис», на котором они приехали, припаркованный возле «Волги» ГАЗ-24, «правильной» комплектации. Машина Трубникова?! Он приехал?! Он вернулся?!

Попович рванулся к калитке так резко, что заныла поясница. Ноги сделались ватными, в горле пересохло. Он сделал шаг, другой, споткнулся о порог и едва не упал.

– Пап, осторожнее! – Павел уже был рядом, подхватил его под локоть, и Попович почувствовал силу этой руки – живую, настоящую, мужскую. – Ты чего так испугался?! Нас?! Мы же только вчера по видеосвязи виделись! Уж соскучился так, что ноги отказывают?

– Соскучился, – выдохнул Попович, лихорадочно, порывисто обнимая то сына, то дочь. И голос его осип, потерял все тембры и регистры, сипел шёпотом. – Со «вчера» прошло тридцать лет…

– Че-ево-о?!

– Ничего, сынок, ничего! Просто очень по вам скучал… Сынок, а что за машина там, на гравийной площадке, рядом с вашей? Это машина Трубникова?!

– Пап, ты странный?! Какой ещё Трубников, кто это такой?! Точиллу дяди Энрике не узнал?! Вы же на ней каждые выходные на рыбалку… Пап, ты это… Давай, береги себя!

Алексей Ильич смотрел на сына – и не мог насмотреться. Серые глаза, лёгкая щетина, родинка над бровью, которую он помнил ещё у мальчишки, бегавшего по даче с палкой-мечом. А рядом – Юля, его маленькая Юлька, которая в той, прежней жизни, так и осталась навсегда десятилетней, с косичками и вечно ободранными коленками в зелёнке... Сейчас перед ним стояла взрослая женщина, которая смотрела на него с лёгким беспокойством и привычной дочерней любовью.

– Пап, ты бледный, – сказала Юля, подходя ближе, и Попович почувствовал запах её духов – цветочный, чуть сладковатый. – Ты ел сегодня? Мама говорит, ты опять забываешь обедать, когда возишься со своим самогоном.

– Ел, – соврал Попович. – Я всегда ем.

– Ага, – усмехнулся Павел. – Как всегда. Ну что, принимай гостей.

Принимать гостей пришли и жена, и четверо внучат. Тех самых, которые утром обступили его на крыльце и дёргали за рукава. Внуки смотрели на родителей с восторгом:

– Дедушка, бабушка! Наша мама приехала! – хвасталась одна парочка «цыпляток».

– А у нас папа приехал! – не замедлила парировать вторая их парочка.

– Деда, можно мы нашему папе наш стрекозий ручей покажем? – рвался с места в карьер старший внук, лет двенадцати, уже с той нагловатой мальчишеской улыбкой, которую Попович помнил у Павла в этом возрасте.

– Деда, деда, а мы – нашей маме! – молила другая пара мелочи.

– Покажите, – махнул рукой Попович. – Только осторожно, там кромка острая...

Но они уже не слушали – сорвались с места, потащили отца одних и мать других за руки, и понеслись по дорожке, оставляя за собой звонкий, захлёбывающийся смех.

А Попович и его супруга стояли и смотрели из-под козырька ладони на своих потомков.

После ужина Юля задержалась, обняла папку и поцеловала в щёку – сухо, по-родственному, как целуют отца, с которым виделись всего пару дней назад.

– Пап, ты что, правда заболел? – спросила она, всматриваясь в его лицо. – Ты какой-то странный.

– Не заболел, – ответил он, и голос его дрогнул. – Я просто... Юль, ты не представляешь, как я рад тебя видеть.

– Пап, ну смешной, – засмеялась она, и в этом смехе он услышал тот же ключевой, родниковый, малиновый звон, что у жены. – Мы же с Пашкой вчера у тебя на сайте объявление читали про лейку, помнишь? Ты говорил, что хочешь купить новую. Мы и приехали – проверить, не купил ли ты случайно ту, которую сломаешь на второй день.

– Лейка, – повторил Попович, глядя, как Юля привычно оглядывает кухню, проверяя, есть ли в холодильнике еда, всё ли в порядке у стареньких родителей, в комплекте ли продукты. – Да, лейка. Я её... сломал.

Потом он нервно и дёргано курил на крыльце, глядя на тени, которые вытянулись по газонной, ровной, как палас, траве, и всё ещё не мог до конца поверить в происходящее. Это был сон. Самый беспощадный сон, который только может присниться потерявшему всё человеку: ты просыпаешься, а они рядом – те, кого ты оплакал в прошлом веке, и они смеются, разговаривают о бытовых вещах, спорят о лейках и варенье.

Для них это был обычный день. Они приехали к родителям, проведать внуков, которых подкинули деду с бабкой на каникулы, пообедали, посидели на кухне, выпили чаю с крыжовником. Они не знали, что их отец смотрит на них так, будто видит в последний раз. Они не знали, что он не спит по ночам, боясь, что утром проснётся в пустом доме.

– Пап, ты идёшь чай пить? – крикнул из дома Павел. – Ты там с ума сошёл, на крыльце сидеть, вечер уже, холодно!

Попович повернулся и вошёл в дом.

За столом сидела его семья. Жена хлопотала у печи, а после звонко, звякая столовыми приборами, расставляла тарелки. Павел уже откупорил бутылку, которую привёз с собой, – не самогонку, а хорошее, дорогое вино, судя по этикетке. Юля резала хлеб, а внуки, вернувшиеся с речки, уже устроились за столом и требовали добавки.

– Пап, садись, – Павел похлопал по стулу рядом с собой. – Как там твоя новая лейка? Опять сломал, говорят?

– Сломал, – сказал Попович, садясь за стол. – Хобот отвалился… Я её наполнил, от тяжести уронил, а хобот был плохо припаян…

Он смотрел на сына – на его усталые, но живые глаза, на то, как он поворачивает голову, слушая сестру, а кстати, где его жена?! И где муж Юльки?! Но также в лоб не спросишь, он, «типа», должен знать, они же не в курсе, что он перенесён сюда из параллельного мира… Внутри у него что-то сжималось в тугой болезненный узел.

– Павлуха, – сказал он вдруг, и голос его прозвучал чуждо, словно не его. – Ты помнишь семьдесят восьмой год?

– Ну, – Павел удивлённо поднял бровь. – Очень смутно… Я был мелким. Помню, что мы тогда всё лето на даче проторчали, вы с мамой стали вдруг машин бояться... Какую-то берестяную грамоту ты прочитал, мама говорила, что ты сошёл с ума, а ты – что автор грамоты, живший в X веке, знает подробности о тебе явно мистического свойства… А что ты вспомнил-то, дело давнее?

– Ничего, – Попович покачал головой. – Просто спросил. Берестяная грамота, говоришь?

– Ну, ты всегда, с универа новгородской берестой увлекался, а тут, якобы, «подробности о тебе, которые никто не может знать» у автора, который жил в Х веке… Жизнь полна удивительными совпадениями и случайными сходствами, папа! Я потом читал – это парейдолия, смысловая галлюцинация, когда человек видит знакомые образы там, где их объективно не может быть – в случайных узорах, пятнах или трещинах…

– Ну, пусть будет парейдолия… – смиренно согласился Алексей Ильич.

И само собой, разумеется, естественно – не стал говорить про ту аварию. Про то, как в прошлом веке, не Х-м, но всё же тоже уже прошедшем, он стоял на этой же кухне и смотрел в окно, ожидая, пока приедут его жена и дети, но приехал лишь наряд ГАИ – с сухими, казёнными лицами и невозможными, нелепыми словами о том, что «произошло лобовое столкновение». Он не стал рассказывать о том, как хоронил тех, с кем сейчас говорит, кого сейчас обнимает – маленьких, в закрытых гробах, потому что лица были неузнаваемы. Как он прожил полвека в пустом доме, пока однажды, на кухне с самогонным аппаратом не стал обсуждать временные парадоксы адских устриц со старым коллегой Трубниковым… Как отправил «оного» в чрево Пача-мамы в Аржаке и как заметил, что рамка на фотографии не сразу, но перестала быть чёрной…

– Пап, а у тебя глаза красные, – сказала Юля, наклоняясь к нему. – Ты чего, плакал?

– Нет, нет, – Попович испуганно усмехнулся и смахнул рукой со щеки то, что могло показаться слезой. – Пыль. На улице пыль. Осенний пыленос…

– Ну-ну, – Юля не поверила, но промолчала, привыкшая к стариковским причудам отца.

А тот сидел за столом, среди своих – живых, настоящих, смеющихся, – и чувствовал, как внутри него разрывается, сжимается и снова разрывается что-то, что он считал умершим много лет назад.

– Спасибо, – тихо сказал он, глядя в кружку. – Спасибо, что вы есть.

– Пап, ты такой смешной, – засмеялась Юля. – Мы, конечно, есть, куда мы денемся?!

Попович поднял на неё глаза и улыбнулся – той улыбкой, которой улыбаются люди, пережившие смерть и воскресение.

– Никуда, – сказал он. – Теперь – никуда.

За окном садилось солнце, и тени от сосен ложились на траву длинными, спокойными полосами. На столе дымился чай, пахло крыжовником и деревом, а внуки уже спорили, кто первый побежит на ручей завтра утром.

Алексей Ильич Попович сидел за столом, и уже меньше боялся, что всё это завтра исчезнет. Потому что Ваня ушёл в хронофага не зря…

 

…Свадьба Кати и Дениса была скромной, но шумной – по-креольски яркой, с гитарами, песнями и танцами, от которых у стариков болели ноги, но они не жаловались. В маленьком ресторанчике на окраине Москвы собрались свои: ребята из группы захвата, старый Палыч с женой…

Но главное чудо этого вечера было не в пирогах и не в песнях. К алтарю Катю вёл пожилой, седой, смуглый человек в простом чёрном костюме, с тростью и безо всякого шрама на правой скуле. Этого человека, к великому изумлению Алексея Ильича, помнившего всё, звали Энрике Фернандес де ла Торре.

Теперь Попович знал о нём, новом, чуток побольше. Он успел осторожно и косвенными, как бы шутливыми вопросами выяснить, что Энрике теперь считался во всём мире «живым мостиком между католиками и социалистами» – так писали о нём в левых газетах, так называли его на конференциях, так благоговейно шептались о нём в кулуарах «левых» форумов. Он смолоду, попав в правильную компанию ещё подростком, стал видным деятелем теологии освобождения, активным публицистом, человеком, который сумел соединить в себе веру и революцию, покаяние и борьбу.

– Социализм без религии – бессмыслица! Но религия без социализма – лицемерие… – говорил он своим трубным, могучим и густым басом.

И он был отчимом Кати с годовалого возраста, когда вынес её из пылавшей Анчурии, и заменил её отца и мать в начале девяностых… Так они и жили: стареющий отчим, активный публицист, философ, и бурная по-креольски падчерица…

– Я веду тебя к алтарю, – сказал Энрике Кате перед церемонией, и голос его дрожал от южной страсти, которую не могли победить годы. – Твой отец смог бы сделать это лучше. Но он там, Катя. Он видит нас.

Катя улыбнулась и сжала его руку.

Когда они шли по проходу, все обернулись. Попович, сидевший в первом ряду, смотрел на них и чувствовал странное, почти нереальное спокойствие. Рядом с ним сидела его жена – та самая, которая когда-то погибла в лобовом столкновении с грузовиком «ЗИЛ», и двое взрослых, уже пожилых детей, оттуда же. Они всё ещё носили – хотя бы только для счастливого отца, но тем не менее – в себе улыбки семидесятых.

После церемонии, когда шампанское уже было выпито, а тосты уже отзвучали, Попович подошёл к Энрике, тронул его за плечо и усмехнулся:

– Ну что, «посол Анчурии в России»? Как тебе твоя новая должность?

Энрике рассмеялся – громко, эмоционально, по-креольски, до слёз:

– Анчурия – фашистское государство! Мне туда и въезд-то закрыт, не то что представлять её где-то… Но кто знает, кто знает, ветер переменится, будем и мы, Лёха, послами…

Он вытер слёзы и добавил уже тише:

– Если бы ты знал, Алексей. Если бы ты знал, что я видел. Что я пережил. Я не могу рассказать это вслух. Но я помню.

Попович не спросил, что он помнит. Он знал. И он чувствовал, что это – не конец.

Тем более верил в это сам Энрике. Ежедневно он отвечал на десятки писем и сам много писал. Выступал на радио. Координировал деятельность боливарианцев. Его помнили, уважали, у многих ещё на ушах не завяло:

– Любому антикоммунисту придётся стать коммунистом, если он хочет выжить! – говорил в своё время Энрике, поправляя пасторский белый квадратик воротничка и перебирая ониксовые чётки с католическим крестом на каждой бусине.

И доказывал это довольно просто, так, что никто не умел возразить:

– Если ты не будешь бороться с капитализмом, то не сможешь его теснить: одно без другого не бывает. Если ты не сможешь его теснить – то он развернёт сполна, до упора свои фундаментальные свойства: борьбу за существование и жизненное пространство. А если такое сполна развернуть – никто не выживет. Культура точно не выживет, но, полагаю, и биологически выжить не получится! У того, кто, отбирая ресурсы, убивает – огромная фора: человека, чтобы создать, только в утробе девять месяцев носят, а потом ещё много лет ставят на ноги. Убить же человека – минутное дело…

Те, кто не умел на это возразить, очень злились на «неотразимого проповедника» и однажды переломали ему все пальцы железной дверью, вложив обе руки в проём косяка. С тех пор у Энрике пальцы кривые, моторика рук очень неловкая, кубинские врачи говорили ему: твоё счастье, что пальцы вообще шевелятся, но пианистом или хирургом тебе уже никогда не стать!

– А представь, – однажды, очень серьёзно, сказал ему «всё помнящий» Алексей Ильич, – что в другой жизни ты был бы тем, кто ломал тебе пальцы? Ну, вот судьба бы так сгримасничала, и вы бы с Хорхе Гонзалесом стали бы близкими друзьями, соратниками, подельниками?

– Я?! – искренне обиделся миссионер теологии освобождения и пламенный голос боливарианского социализма. – Никогда! Разумеется, этот отмороженный подонок и бешенный пёс Хорхе в других обстоятельствах мог меня добить, порвать, поломать – у него такое и в этой жизни почти получилось… Но чтобы я, как он…

Алексей Ильич предложил ему всерьёз задуматься «о важном», как он сказал:

– А вдруг в другом мире, в параллельной вселенной, в ином квантовом потоке, где что-то пошло не так, мы те – кого мы здесь и сейчас так люто ненавидим? Другой человек – тоже человек. И сложись у тебя его обстоятельства – ты был бы… им?!

– Не очень понимаю, о чём ты, а главное, к чему?!

– Никогда не убивай ради идеи! – посоветовал Попович «новому», всё ещё непривычному Энрике. – Ты ещё, может быть, десять раз передумаешь, а мертвецов уже не воскресить…

Тот помолчал, подумал, прикинул на себя чужие судьбы, возможные повороты рока, которые сделали бы его другим человеком с другими взглядами.

– И всё-таки в этом правиле следует сделать исключение для коммунистов! – упрямствовал Энрике, такой же упёртый, бычий, как и в предыдущей Вселенной. – В основе их красного террора – не какая-то абстрактная идея, по поводу которой можно десять раз передумать, а простой инстинкт самосохранения, выживание.

– Да ладно тебе! Всяк кулик своё болото хвалит…

– No, no, Alex, piénsalo! – гомонил де ла Торре гусем, спасающим Третий Рим. – Если ты умираешь по причине острой материальной недостаточности, лишённый самого необходимого, чтобы элементарно, биологически выжить, – то не за идеи сражаешься, а за право жить… Согласись, это другое… Если ты камнем по голове ударил того, кто пытался тебя задушить насмерть, это не борьба идей, а инстинкт самосохранения живого существа…

Он ещё поразмыслил и дал ещё один из своих знаменитых афоризмов, которыми в этой вселенной славился теолог освобождения, «красный пастор» Энрике Фернандес де ла Торре:

– Ты давеча говорил, что всё прекрасное в человеке – постановочное… Ну, так значит, надо пригласить хорошего сценариста, хорошего режиссёра и поставить, отрепетировать, сыграть сценически отработанное, иначе ведь не будет ничего прекрасного, ничего, за что человека можно любить или уважать…

Свадьба отшумела, осень сменилась зимой…

И вот однажды вечером, когда за окнами падал снег, а в бочке догорал сухостой, к дому Поповича подъехала старая «Волга». Энрике вышел из неё, опираясь на трость – ту самую, с набалдашником, в которой, как хорошо было известно Алексею Ильичу, запрятан креольский трёхгранный стилет. Энрике подошёл к калитке, буркнул «saludo, buenas!», кивнул догорающему огню и сел на скамейку у крыльца.

– Замёрз? – спросил Попович, выходя на порог.

– Замёрз, – признался Энрике. – Но есть дело. Важное.

Они сидели на кухне, пили грушевый ликёр и смотрели, как огонь в печке пережёвывает поленья. Потом Энрике поставил стопку на стол, посмотрел на Поповича и заговорил – увлечённо, с той южной страстью, которая не угасает даже на севере:

– Понимаешь, хронофага можно оседлать! Если бы я вернулся в прошлое, то смог бы спасти Хуанито и Изабель! Да, я отомстил их убийцам, но ведь вендеттой мёртвых не воскресишь! О, если бы я смог исправить тот роковой день, когда…

Он продолжал говорить, размахивая руками, но Попович слушал его уже невнимательно. В голове его стучала одна и та же мысль, которая не давала ему покоя уже давно:

«Никогда такого не было – и вот опять…».

Он закрыл глаза ладонью.

– Oye, viejo, te sientes mal? Старик, тебе плохо?!

– Энрике, ну сами посуди: как может быть хорошо человеку, который знаком с хронофагом?!
 

Уфа, август 2026 г.

-----------------------------------------------------------------

1 Анчурия – вымышленная страна, которую придумал американский писатель О. Генри как собирательный образ всех южноамериканских стран. О. Генри характеризует Анчурию как «банановую республику» – термин, который именно он ввёл в обиход. Это страна на побережье Центральной Америки с жарким климатом, океанским бризом и коралловыми рифами. Её основная статья дохода – экспорт тропических фруктов в США.

2 Испанский аналог русского выражения «хлеб-соль», гостеприимство, радушие в угощении

3 Т.е. палисандра.

4 Фраза из юмористического стихотворения Олега Григорьева «Витамин роста».

5 «Pishtaku» – в мифологии кечуа и аймара – это злой дух или чудовище, которое охотится на людей. В народных верованиях «pishtaku» (или «pishtaco») – это убийца, который нападает на людей, чтобы вырезать у них жир. В XX веке этот образ активно использовался индейцами для описания любых иностранцев, от миссионеров до сотрудников «Корпуса мира».

6 У индейцев Анд было своё понятие для измерения времени, «кокада» - срок, за который пережёвывается порция листьев коки – примерно 45 минут, по европейскому времени.

7 Исп. «Отец», дословно «старик». В разговорной речи, особенно в Латинской Америке, дети часто называют так своих отцов. Это как русское «батя» или «старый».

8 Ad maiorem Dei gloriam (также известное в виде аббревиатуры AMDG) - геральдический девиз ордена иезуитов. В переводе с латыни означает «к вящей славе Божией»

9 «Hija de tigre, pintita» – широко распространённая латиноамериканская пословица, дословно «Дочь тигра – полосатая». Означает, что ребёнок наследует характер и повадки родителей, как тигрёнок – полоски. Часто используется с иронией или нежностью.

10 Библия, Деяния 22:7

11 См. прим.7

12 Папайярика, или дынное дерево (лат. Carica papaya) – это быстрорастущее тропическое растение, плоды которого и называют «папайей».

13 ГАЗ-24-24 «Волга» — предназначалась для нужд КГБ. Автомобиль отличался от стандартной «Волги» усиленной подвеской и дополнительным оборудованием, необходимым для деятельности спецслужб, включая системы наблюдения и связи «Кавказ». Существенным недостатком модели считалась тормозная система, унаследованная от базовой версии. Ресурс тормозных механизмов не превышал двух тысяч километров при активной эксплуатации на высоких скоростях.

14 Исп. «дурачок, «глупышка».

15 «Los llanos» — латиноамериканская идиома сельской глубинки, мира скотоводов и пастухов, недавнего «деревенского» происхождения, подобно русскому слову «деревенщина».

16 «Кто вы?» – «Я из труппы маэстро де ла Круса. Мне нужно пройти. Технические вопросы за сценой» (исп.).

17 (Исп.) «воина», «самца», «настоящего Мужчины»

18 «La verdad siempre sale a la luz» – (исп.). «Правда всегда выходит на свет». Распространённая испанская поговорка, которую часто используют как формулу вежливого прощания, особенно в ситуациях, когда собеседник ищет ответы на непростые вопросы.

19 Классическое хокку японского поэта Мукаи Кёрая (1651-1704).

20 Стиль «рустика» (от лат. rusticus – «деревенский», «грубый», «простой») – это интерьерное направление, вдохновлённое природной простотой и деревенским уютом.

21 Тонарм – ключевой элемент винилового проигрывателя, механическая «рука», которая удерживает головку звукоснимателя с иглой и ведёт её по спиральной канавке пластинки от края к центру.

22 СНТ – расшифровывается как «Садовое Некоммерческое Товарищество, объединение участков и их собственников с целью возделывания земли и садоводства.

23 (Исп.) «И вдобавок ты оскорбил меня как никто – подумав, что можешь сделать это без меня!».

 

Комментарии