Тит ГОРСКИЙ
И ЛЬЁТСЯ ЭТОТ ЗВОН В ЖИВЫЕ НЕБЕСА…
* * *
Исписался, малец, вышел весь, как худые мехи,
Как бемольная си в исполненьи охрипшей волынки.
Значит, шиш тебе, брат, а не гимны у черной ольхи!
Не напьёшься молочным туманом из пойменной крынки!
Не родишь на-гора запредельную летнюю трель,
Как заливистый дрозд под покровом низинного мрака.
На тебя зашипит за порогом ночная метель.
И скупая луна погрозит кулаком: «У, собака!».
Мне б сейчас, не таясь, отдышаться в осеннем лесу,
Окунаясь душой в желтоватую серость затишья,
Где с налётом тоски я на сжатых губах понесу
По привычной тропе долгожданную ношу двустишья:
«Дай мне, Господи, несколько слов.
И смиренную твёрдость шагов».
* * *
Евгению Разумову
Так и жил человек сорок лет, да плюс тридцать,
Да ещё ровно сколько напишет Господь.
«Ну и что то, что жил?.. Э-ка важная птица!..
Что – иные у них, руки, ноги и плоть?..».
Да, пожалуй, что нет – как у всех, чин по чину.
Но мерцающей жилкой тянулась строка
От болящего сердца – к Отцу, в Духе, к Сыну,
В тот удел, где святые кроят облака.
И без устали мнут белоснежную вату,
Чтобы на зиму валенки деткам свалять,
Да особых бинтов молодому солдату…
(Уж об этом всегда чья-то молится мать.)
«Только есть ли нам место в тех горних палатах?» –
Думал он всякий раз, поднимая глаза.
И когда вспоминал о войне и ребятах,
Отчего-то в глазах появлялась слеза.
Тихо скрипнет перо, уловив на излёте
Осиянную мысль, и живая строка
Вновь положит начало извечной работе,
Чтоб однажды вот так же кроить облака.
* * *
В глазах дрожала тонкая слюда.
Слоился век – прозрачен и расколот.
И снег скрипел так внятно, что вода,
В худом ведре превозмогая холод,
Расслышала: в разломах бытия,
Под звон цепей и ржавый лязг засова,
Как служится немая лития,
Когда уже не вымолвить ни слова.
Когда кругом – лишь грузные шаги,
Телесный пар и запах телогрейки,
И посреди безжалостной пурги
Во двор босым выносят на скамейке.
И, обернув в сырую простыню,
Порою даже не снимая шапок,
Спешат вернуться к алчному огню,
Роняя мёрзлый хворост из охапок.
Но снег скрипел, и стыла полынья,
И плыл туман так белезно и густо,
Что данная судьбой епитимья
Преображалась в родственное чувство
К простым вещам: к ведру, к сырой скамье,
К поленнице, к трубе, к ночному храпу,
И к страшной мысли – нет, не о зиме –
О том, как Бог проходит по этапу.
Сквозь каждую измученную грудь,
Сквозь копоть, соль, простуженные сени,
Когда нет сил ни встать, ни почерпнуть…
И человек сползает на колени.
И видит век, расколотый виной,
Где всё кругом – мороз, снега, дорога –
Становится молитвой и водой,
Для тех, кто, умирая, ищет Бога.
* * *
Меня положат в деревянном срубе,
У изголовья затеплив свечу.
И то, что с шумом крепло в старом дубе,
Припав ко мне, уснёт плечом к плечу.
И этот сон, отвязанною лодкой,
Пойдёт сквозь свет, отбросив якоря,
Туда, где нас не поминают водкой
И не скорбят в тени монастыря.
Мне хорошо теперь смотреть в окошко
И мирно ждать, задумавшись впотьмах,
Что ночь – в золе печённая картошка,
Скрип четверговой соли на зубах.
Что жизнь порой темна и непроглядна,
Но в этой тьме, не сразу, погодя,
Когда вся даль пуста и необъятна,
Вдруг чувствуешь улыбку, не глядя.
И кажется тогда, что я ребёнок,
Разбивший в доме глиняный горшок...
И, Боже мой, как бесконечно долог
Тот полый звук, ударивший в висок!
Я будто, вытирая капли пота,
Пытаюсь спрятать совесть в рукаве,
А мне в ответ: «Налить тебе компота?»,
И гладят, тихо так, по голове.
И всё тогда становится покойным,
И эта ночь, и затаённый страх.
И тихий свет с чуть слышным треском хвойным,
Хранит мой сон в бревенчатых стенах.
Когда меня отмолят в этом срубе,
У изголовья затеплив свечу,
Я знаю: то, что с шумом крепло в дубе,
Разбудит вновь, погладив по плечу.
* * *
Смерть! Где твоё жало? Ад! Где твоя победа?
Свт. Иоанн Златоуст «Слово на Пасху»
Человек встал на крышку гроба,
оттого-то её не поднять, не открыть.
Смерть зубами стучит и ворчит:
– Эть, твою прыть!
Утроба моя пуста,
аки в разгар поста.
Что ж сие за хвороба,
коль уразуметь неудобо,
как дальше быть,
раз так иттить?!
Ну а человек знай смеётся
и в позе своей не гнётся:
– Понеже брат наш не може лечь
в сие прокрустово ложе,
то быть тебе с худобой;
посему ты, мать, не вой.
А коли стыдишься за массу,
то запахни скорей рясу.
И чтоб не сидела без дела
и челюсть твоя не гремела,
повяжи этот скромный платочек
и ступай в сад нюхать цветочек.
А костлявой в ответ неймётся:
– Этогой мне не хватало,
чтоб всякая нынче малость
давила на жалость.
Вот только вытащу жало!.. –
Сама по карманам хлопает
да ножкой топает. –
И будет тебе привет!
А ей уж готовый ответ:
– Предвосхищая ваше старание,
спешу передать от Иоанна послание.
– Чтой ещё там за такоя?
Нету мне нынче покоя!
Читает.
А там, знать, к беде,
едино писано: «Где?!».
– Ах ты! – кричит. – Караул!
Старую тётку надул!
Хвать его, вродь как за дело, –
ну а он весь как будто без тела!
– Что ж энто деется, люди?!
А человек ей:
– Ну, буди!
Что ты кричишь, надрываесси,
коль так тоща и стара еси?
Есть, несомненно, значение
в том, что легко облачение;
Нынче иная задача,
время стихов, а не плача!
– Что ж то за новое слово?
– Это, мать, Пасха Христова!
* * *
То не закат, то форменный скандал!
Нет, я решительно сошёл с ума и брежу,
Раз видел, как сиреневую мрежу
Метало солнце в цепенеющий провал,
За пелену холодного простора!
И как разлитое небесное бордо
Горчило нотами предвекового спора,
И насыщаясь тихогласным контра-до
Дымящих труб, густея без остатка,
Скользя по стёклам панорамного окна,
Валилось хлопьями вечернего осадка,
Скрываясь в толще непроглядного сукна –
Заполонившего речную гладь тумана!
Так завершалась пьеса зримого обмана…
И когда мрежу ту тянуть стало невмочь,
Скатившись долу, солнце вытянуло ночь.
* * *
В промерзших крепях выбелены в ночь,
Оплаканы ветрами на загривке
Звериных троп, исторгнутые прочь
В угоду кратковременной побывке, –
Те ели, что беспомощно слабы,
Когда их вяжет всяк, со знаньем дела,
Кому неясен скрип глухой мольбы
И хриплый хруст надломленного тела.
Кому неясен возглас с высоты
Когда – «Или! Или!»* – взывают кроны.
Теряя дар той хвойной немоты,
Которой полон взгляд лесной иконы.
И этот выдох, рвущийся с небес,
Когда разбив древесные колени,
Вдруг замирает овдовевший лес,
В молчании пустой холодной звени.
Какой ценой, скажи, какой ценой
Добыта плоть для новой колыбели?
Раз на снегу открылся Образ Твой,
В бескровной жертве усечённой ели.
----------------------------------------------------
*(Арам.) «Боже мой! Боже мой!» (Мф. 27:46).
* * *
Мне эта зелень, эти пики в изумруде
(Пронёсши отсвет дня, как голову на блюде,
Усекновенную стараниями той,
Кому родная мать приходится луной)
Пронзили сердце своим никнущим исходом.
Пускай я видел эту гибель год за годом,
Но их прощальный взмах у зябнущей реки
Был точно искренность протянутой руки...
Ах кабы не предвзятость стылого простора,
И не колючий нрав в ночи дрожащих звёзд,
Они не ведали бы ледяного взора,
Каким глядит теперь безжизненный погост!
Но на заре, где сумрак был смертельно ранен,
Я прочитал: «Ты победил, Галилеянин!»*.
-----------------------------------------------------------
*По преданию, возглас смертельно раненого
римского императора Юлиана Отступника.
БЫЛА БЫ ЧАША
Теперь, по чести, надо бы не ждать,
Покуда проступивший серый образ,
Ломая уст застывшую печать,
Ударит остротою сходу в рёбра с
Единой целью, выведать ещё ль,
Цепляя нерв отчаянно и гулко,
Звенящей нотой отзовётся боль
Из всех углов живого закоулка.
А самому швырнуть в своё окно
Свинцовый скол пустого небосвода,
Крича вослед: «Ты с ними заодно!»,
Решив, что в том и есть моя свобода.
Так что ж в бессмертной затесалась смерть?
Что сталось, брат, – своя своих познаша?
И ей теперь дороже круговерть,
А не Даров исполненная Чаша?
Как если б я в погоне за чужим
Зашёл в тупик охрипшей подворотни,
Туда, где век уж пьют за Третий Рим,
Предав земле полки свои и сотни.
Туда, где душит эмигрантский спазм,
Где в тесноте скворешни Оффенбаха*
Звенел такой предсмертный исихазм,
Что в широте молитвенного взмаха,
Вобрав всю соль и горние лучи,
Сквозь тихие запавшие глазницы
Остывшим златом грозовой ночи
Сияли слёзы русской заграницы!
Не побегу дарованной судьбы.
Не откуплюсь ценой последней точки.
Пусть лучше уж поднимут на дыбы,
Меня в крестильной выцветшей сорочке!
Лишь так же б пел мой воспалённый зоб,
В урочный час всемирного заката.
Пускай мне здесь сколотят даже гроб!
Была бы Чаша. Остальное – плата.
--------------------------------------------------------
*И.В. Бунин умирал в съёмной квартире
на улице Жака Оффенбаха в Париже.
ТОЧКИ В ЗАПЯТЫХ
«Да у него там, братцы, точки в запятых,
Горбатый мерный слог и прочие этюды.
И что за выспренность? – Хоть выноси святых!
К чему нам эти вот словесные Бермуды?».
А я смотрю, как долгоносиком луны,
Ползущим под навес холодными лучами,
Вновь будет выпит горький хмель моей вины,
Со дна усталых глаз бессонными ночами.
За что Ты, Господи, так возлюбил мой взгляд?
Не я ль с ухмылкою в Претории Пилата,
Когда Тебя в лицо хулили все подряд,
Смотрел в упор глазами пьяного солдата?
Не я ли, Господи, орал в бреду: «Распни!»,
Забыв про день, когда взывал с толпой: «Осанна!»,
Когда Твои, тропами стёртые, ступни
Уже кровили, как одна сплошная рана?
Или я был плечом в полуденной пыли,
Когда сведённых вместе тем прямым приказом
С Твоим крестом нас на Голгофу повели,
И Ты смотрел в меня заплывшим кровью глазом?
Как вы сказали, братцы, – точки в запятых?
Нет, господа, то были гвозди, кровь и скобы.
На них и держится мой обнажённый стих,
Прикрытый складками прожжённой смертной робы.
Из цикла «О белоэмиграции»
* * *
В медвяном воздухе косые осы глаз
То жалили, то плавно замирали,
И знойный луч, срываясь напоказ,
Томил того, кто молча верен в мале.
Уже звенел протянутый хрусталь,
И громким смехом прерывались речи.
Уже краснела вызревшая даль,
И обнажались вызревшие плечи.
И жив был сад. И страшен нежный рот.
Но в том саду, где поселились осы,
Былой скворец уж больше не поёт.
Июльский Крым. Вино и папиросы.
ИЮЛЬ
На воздух брошен золотой Воздух!*
И пух ресниц восторженно-прекрасен.
Ей этот чин чувствителен и ясен,
Ей летний звук ласкает нежный слух.
И что за звук! – неспешное паренье,
Движение божественных порфир!
Здесь мёдом и вином разлит эфир.
Причастникам сердечного мученья
Отрада лишь в плывущей чаше дня –
Глоток животворящего огня,
Чем естество ещё немого слова
Пробуждено – и дар воспеть готово,
Но стойко ждёт небесного смычка,
Когда, совлекши прежнюю незрелость,
Белеющая ткань луны – и смелость –
Вдруг заблестят на дне его зрачка.
Благая песнь вечернего сверчка
И порождённый сумерками шёпот…
В кругу теней затих житейский рокот.
Есть лишь тончайшей белизны её рука
И уплывающие в дымку облака.
-------------------------------------------------
* Возду́х – большой тканый покров,
которым покрывают Потир во время Литургии.
* * *
Синь неба пролилась на молодую рожь.
Ещё не пущен клич про жатву и поборы.
Ещё недвижен серп и не наточен нож,
А в ней уже слышны часовни и соборы!
И льётся этот звон в живые небеса,
Где, с ним соединясь над вечною водою,
Звучат, пройдя сквозь свет, родные голоса,
Что стали до поры звенящей тишиною.
Не оттого ли, друг, заслышав летний звон
Живительных дождей и обновлённой сени,
Мне хочется в ответ творить земной поклон
И медленно крестить узор знакомой тени.



Тит ГОРСКИЙ 


Горский виртуозно использует звукопись как смыслообразующий элемент. В стихотворении о лагерной литии доминирует аллитерация на свистящие и шипящие («скрип цепей и ржавый лязг засова»), создающая эффект физического дискомфорта, а затем — на сонорные («родственное чувство / К простым вещам»), знаменующие переход к просветлению.
Особого внимания заслуживает ритмическая вариативность: в поэтическом диптихе о смерти ритм сбивается с классического ямба на раешный стих с ударениями на последнем слоге, что придает диалогу со Смертью характер народной драмы. Метафорика Горского отличается парадоксальностью: «солнце вытянуло ночь», «долгоносиком луны» — это не просто тропы, а способ перекодирования реальности в сакральное измерение, где каждое явление имеет обратную, духовную перспективу.
Автор активно использует ремнисценции и прямые цитаты, вплетая в ткань стиха евангельские возгласы («Или! Или!»), слова Иоанна Златоуста и предание о Юлиане Отступнике. Однако Горский не превращает поэзию в иллюстрацию богословских истин — он, напротив, делает догмат живым нервом переживания. Монтажная композиция стихотворений (резкая смена планов — от космического заката до конкретного ведра воды в лагере) рождает эффект соборности: все времена и пространства сходятся в одной душе, проходящей через страдание.
Характерен для поэта прием опредмечивания абстракций: смерть разговаривает и стучит челюстью, вера становится «звоном в живых небесах». Это возвращает слову его первозданную, почти языческую весомость, которая, однако, не противоречит христианской сотериологии.
В итоге поэзия Горского — это попытка построить новую литургическую поэтику, где стихотворная форма служит не самовыражению, а причащению к Слову, которое выше человеческих «точек в запятых». Техника здесь полностью подчинена этике: поэт не просто описывает путь к Богу — он прокладывает его звуком, ритмом и метафорой, заставляя читателя со-участвовать в этом восхождении. Стихи Тита Горского — это голос в пустыне, но голос, который знает, что пустыня слышит.
Александр Леонидов (Филиппов), Уфа